МЕНЯ ЗОВУТ АРАМ
Содержание К
читателям Меня зовут Арам
В теплой тихой долине дома
О чем говорит писатель
В ТЕПЛОЙ ТИХОЙ ДОЛИНЕ ДОМА
В ГОРАХ МОЕ СЕРДЦЕ
В 1914 году, когда мне было еще совсем немного лет, к нам на улицу Сан-Бенито
забрел один старик по пути в дом для престарелых. Он шел, играя на трубе,
и остановился перед нашим домом. Я выбежал со двора, чтобы послушать, но он
больше не трубил.
Тогда я сказал:
— Сыграйте что-нибудь еще, так хочется послушать.
А он говорит:
— Молодой человек, не принесешь ли ты стаканчик воды старику, у которого сердце
не здесь, а в горах?
— В каких горах? — спросил я.
— Шотландских, — сказал старик. — Так как же насчет водички?
— А что делает ваше сердце в шотландских горах?
— Тоскует, — сказал старик. — Пожалуйста, принеси мне стаканчик холодной воды.
— А где ваша мама? — говорю я.
— Моя мама в Талсе, штат Оклахома, но сердце ее не там.
— А где же? — говорю.
— В шотландских горах, — сказал старик. — Молодой человек, мне ужасно хочется
пить.
— Как это так вся ваша семья оставляет сердца в горах? — сказал я.
— Так уж мы созданы, — сказал старик. — Сегодня — здесь, а завтра — прощайте.
— Сегодня — здесь, а завтра — прощайте? — сказал я. — Как это?
— Сейчас мы живы, а вот уже нас нет, — сказал старик.
— Ну ладно, а что ваша мама делает в Талсе, штат Оклахома? — сказал я.
— Тоскует, — сказал старик.
— А где мама вашей мамы? — говорю.
— Она в штате Вермонт, в маленьком городке Уайт-Ривер-Джанкшон, — сказал старик,
— но сердце ее не там.
— Бедное старое высохшее сердечко, — сказал я. — Где же оно? Или тоже в горах?
— В самых что ни на есть горах, — сказал старик. — Сынок, я умираю от жажды.
Тут на крыльцо вышел мой отец и взревел, как лев, пробужденный от дурных сновидений.
— Джонни, — проревел он, — отстань наконец от этого несчастного старика. Подай
ему кувшин воды, пока он не свалился и не умер на месте. Что у тебя за манеры,
черт возьми!
— Здрасьте, уж нельзя человеку раз в жизни и порасспросить путешественника,
— возразил я.
— Подай скорее воды старому джентльмену, — сказал мой отец. — Не стой, как
болван, черт побери. Принеси ему напиться, пока он не свалился и не умер на
месте.
— Ты и принеси, — сказал я. — Все равно, ничего не делаешь.
— Ничего не делаю? — сказал мой отец. — Черт побери, Джонни, ты прекрасно
знаешь, что я сочиняю новую поэму.
— Откуда мне знать? — сказал я. — Стоишь тут на крыльце, засучив рукава, и
все. Откуда мне знать, что ты думаешь?
— Ну-ну, тебе следует знать, — сказал мой отец.
— Добрый день, — обратился старик к моему отцу. — Ваш сынок мне рассказывал,
какой чудесный прохладный климат в ваших краях.
«Господи Иисусе, — подумал я, — ничего-то я не говорил ему про климат. И откуда
он это взял?»
— Добрый день, — сказал мой отец. — Не зайдете ли к нам отдохнуть на минутку?
Мы будем польщены, если вы разделите с нами нашу скромную трапезу.
— Сэр, — сказал старик, — я умираю с голоду. Я иду.
— А вы играете «Пей за меня одним лишь взором»? — спросил я старика. — Хотелось
бы послушать, это моя любимая песня. Сыграйте мне, а? Чудная песня.
— Сынок, — сказал старик, — когда ты доживешь до моих лет, ты поймешь, что
песни не самое главное. Самое главное — хлеб.
— Все равно, — сказал я, — очень бы хотелось послушать.
Старик взошел на крыльцо и пожал моему отцу руку.
— Меня зовут Джаспер Мак-Грегор, — сказал он. —
Я актер.
— Весьма рад познакомиться с вами, — сказал мой отец. — Джонни, принеси мистеру
Мак-Грегору кувшин воды.
Я сбегал к колодцу, набрал в кувшин холодной воды и подал ее старику. Он выпил
весь кувшин залпом. Потом оглядел горизонт, посмотрел на небо и вдоль улицы
Сан-Бенито, над которой вдали уже садилось солнце.
— Пожалуй, мне отсюда тысяч пять миль до дома, — сказал он. — Как вы думаете,
а не съесть ли нам по кусочку хлеба с сыром, чтобы поддержать дух в бренном
теле?
— Джонни, — сказал мой отец, — сбегай к бакалейщику, возьми французский батон
и фунт сыру.
— Давай деньги, — говорю я.
— Скажи мистеру Козаку, пусть отпустит в кредит, — говорит отец. — У меня
ни гроша, Джонни.
— Да не даст он в кредит, — говорю я. — Ему надоело. Он сердится. Говорит,
мы нигде не работаем и по счетам никогда не платим. Мы ему должны сорок центов.
— Ступай к нему, уговори, — сказал мой отец. — На это ты мастак.
— Да он и слушать не хочет, — сказал я. — Знать, говорит, ничего не знаю,
отдайте сперва мои сорок центов — и все тут.
— Ступай, ступай, — сказал мой отец, — уговори отпустить французский батон
и фунт сыру. Ты это умеешь.
— Ступай, сынок, — подхватил старик. — И скажи мистеру Козаку, чтобы дал тебе
батон и фунт сыру.
— Иди, Джонни, — сказал мой отец. — Ты ни разу еще не уходил из этой лавки
с пустыми руками. Не пройдет и десяти минут, как ты вернешься домой с провизией,
достойной короля.
— Не знаю, — сказал я, — Мистер Козак говорит, что мы его за нос водим. Он
хотел бы знать, что у тебя за работа.
— Ладно, ступай к нему и скажи. Мне скрывать нечего. Я пишу стихи. Скажи мистеру
Козаку: я пишу стихи днем и ночью.
— Ладно, допустим, — сказал я. — Но вряд ли это на него так уж подействует.
Он говорит, что ты никогда и шагу не сделаешь, чтобы подыскать себе работу,
как другие безработные. Он говорит, что ты лентяй и бездельник.
— Ступай и скажи, что он сумасшедший, — сказал отец. — Ступай скажи этому
человеку, что твой отец — один из величайших неизвестных поэтов нашего времени.
— А ему наплевать, — сказал я. — Ладно, пойду попробую. А дома у нас разве
нет ничего?
— Одна только кукуруза, — сказал отец. — Четыре дня подряд жуем кукурузу.
Джонни, ты должен непременно раздобыть хлеба и сыру, если хочешь, чтобы я
закончил эту большую поэму.
— Ладно, попробую, — сказал я.
— Да не задерживайся долго, — сказал старик. — Мне отсюда пять тысяч миль
до дома.
— А я бегом, — говорю.
— Гляди, если найдешь по дороге деньги, — сказал отец, — половина моя, не
забудь.
Я бежал всю дорогу до лавки и все время смотрел себе под ноги, но так и не
нашел ни гроша.
Вхожу в лавку. Мистер Козак проснулся и поднял на меня глаза.
— Мистер Козак, — говорю я. — Что если бы вы очутились в Китае один как перст
и без гроша в кармане? Разве бы вы не надеялись, что кто-нибудь из тамошних
христиан даст вам фунт рису?
— Что тебе нужно? — сказал мистер Козак.
— Да я просто так, поболтать, — говорю. — Уж вы бы, наверно, надеялись, что
какой-нибудь представитель арийской расы вам непременно поможет, — ведь правда,
а, мистер Козак?
— Денег у тебя сколько? — спросил он.
— Не о деньгах речь, мистер Козак, — говорю я. — Разговор идет о человеке
в Китае. Нужна ему помощь со стороны белой расы или, по-вашему, как?
— Ничего я этого не знаю и знать не хочу, — говорит мистер Козак,
— Каково бы вам пришлось в Китае, — говорю, — при таких обстоятельствах?
— Не знаю, — говорит. — Что мне там делать, в Китае?
— Допустим, — говорю, — вы попали в Китай и сильно проголодались, и кругом
ни души знакомой. Можете вы себе представить, чтобы какой ни на есть христианин
отпустил вас от себя хотя бы без фунта рису, а, мистер Козак?
— Да уж, наверно, нет, — сказал мистер Козак. — Но ты-то, Джонни, не в Китае,
да и твой папа тоже. Тебе и твоему папаше все равно придется поработать рано
или поздно, так почему бы вам не начать вот сейчас? Я не стану больше отпускать
вам в кредит, потому что знаю, вы мне не заплатите.
— Мистер Козак, — говорю я, — вы меня не так поняли. Ни о каких продуктах
и речи нет. Я вот говорю: язычники эти вокруг вас в Китае, и вы среди них
— голодный, умирающий...
— Мы не в Китае, — сказал мистер Козак. — Здесь, в этой стране, на жизнь нужно
зарабатывать. Кого ни возьми, все в Америке работают.
— Мистер Козак, — говорю я, — а что, если бы вы нуждались в каком-нибудь там
французском батоне да еще фунте сыра, чтобы только сохранить свою жизнь? Неужели
вы бы постеснялись попросить об этом христианского миссионера?
— Постеснялся бы, — сказал мистер Козак. — Мне было бы стыдно просить.
— Даже если бы вы знали, что отдадите ему два батона и два фунта сыру? — говорю
я. — Даже тогда?
— Даже тогда, — сказал он.
— Ну, это уж нехорошо, мистер Козак, — говорю я. — Вы поддаетесь отчаянию.
Подумайте, вас может ожидать только смерть. Неужели вы умрете вдали от семьи,
на чужбине, в Китае, о мистер Козак!
— А мне все равно, — сказал он, — пускай. А вот ты и твой папа должны платить
за хлеб и за сыр. Почему твой папаша не ищет работы?
— Мистер Козак, — говорю я. — Ну, а как вы вообще поживаете?
— Прекрасно, Джонни. А ты?
— Лучше нельзя, мистер Козак. Детки как ваши?
— Превосходно, — сказал мистер Козак. — Степан уже начал ходить.
— Да что вы, это замечательно, — говорю. — А как Анжела?
— Анжела начала петь, — сказал мистер Козак. — Ну, а как твоя бабушка?
— Чудесно, — говорю. — Она тоже начала петь. Говорит, что опертой звездой
быть гораздо лучше, чем королевой. А Марта как, жена ваша, мастер Козак?
— О, отлично, — говорит мистер Козак.
— Ну до чего я рад это слышать, прямо сказать не могу, мистер Козак. Значит,
у вас дома все хорошо, — сказал я. — О, ваш Степан будет когда-нибудь большим
человеком.
— Надо надеяться, — сказал мистер Козак. — Уж я-то отдам его в хорошую школу,
пусть добьется всего, чего у меня не было. Не хочу, чтобы он сидел за прилавком.
— Я очень, очень верю в Степана, — сказал я.
— Да что тебе нужно, Джонни? — сказал мистер Козак. — Денег сколько принес?
— Мистер Козак, — говорю я. — Я ведь пришел сюда не за покупками. Просто,
знаете, люблю иногда насладиться тихой философской беседой. Отпустите мне
французский батон и фунт сыру.
— Плата наличными, — сказал мистер Козак.
— Да, а Эстер? — сказал я. — Как поживает ваша красавица дочка Эстер?
— У Эстер-то все в порядке, Джонни, — сказал мистер Козак. — А вот тебе придется
платить наличными. Ты с твоим папой — самые ненадежные люди во всей округе.
— Как я рад, — говорю, — что у Эстер все в порядке. А вы знаете, мистер Козак,
кто у нас в гостях? Мистер Джаспер Мак-Грегор. Он, между прочим, просил у
вас узнать: вы видели его когда-нибудь на сцене? Это великий актер.
— Не слыхал я о таком, — сказал мистер Козак.
— И бутылку, пива для мистера Мак-Грегора, — добавил я.
— Нет, пива я тебе дать не могу.
— Да что вы, как так не можете?
— Не могу, — сказал мистер Козак. — Я отпущу вам вчерашний батон и фунт сыру,
и все. А чем занимается твой отец, когда работает?
— Мой отец пишет стихи, мистер Козак, больше он ничем не занимается. Он один
из величайших поэтов мира.
— а когда он получит деньги? — спросил мистер Козак.
— Никогда, — сказал я. — Нельзя быть великим и брать за это деньги.
— Что-то мне не нравится такое занятие, — сказал мистер Козак. — Почему твой
папа не работает, как все люди?
— Он работает усерднее кого бы то ни было, — сказал я. — Вдвое больше обыкновенных
людей.
— Ну, Джонни, — сказал мистер Козак, — вы теперь мне должны пятьдесят пять
центов. Так и быть, сегодня отпущу вам товар, но это в последний раз.
— Передайте Эстер, что я ее люблю, — сказал я.
— Непремевно, — сказал мистер Козак.
Я побежал домой с французским батоном и фунтом сыру.
Отец и мистер Мак-Грегор ждали на улице, чтобы поскорее увидеть, с чем я вернулся.
Они пробежали навстречу мне с полквартала и, когда увидели, что еда есть,
замахали бабушке, которая ждала на крыльце. Она вошла в дом, чтобы накрыть
на стол.
— Я знал, что ты справишься, — сказал мой отец.
— Я тоже, — сказал мистер Мак-Грегор.
— Он говорит, мы должны заплатить пятьдесят пять центов, — сказал я. — Иначе,
говорит, больше не стану отпускать вам в кредит.
— Пускай говорит что хочет, — сказал мой отец. — А о чем ты с ним сегодня
беседовал?
— Сперва, — говорю, — я толковал про Китай и про этого голодного, что на пороге
смерти. А потом стал расспрашивать про его семью.
— Ну, как они там? — спросил мой отец.
— Замечательно, — говорю.
Мы все прошли на кухню и съели батон и фунт сыру и выпили каждый по три кварты
воды. Когда исчезла последняя крошка хлеба, мистер Мак-Грегор стал оглядывать
кухню в поисках еще чего-нибудь съестного.
— Вон та зеленая банка наверху, что в ней, Джонни? — сказал он.
— Мраморные шарики, — говорю я.
— А в этом шкафу? — сказал он. — Нет ли там чего-нибудь съедобного?
— Одни свертки, — говорю.
— А это что за кувшин такой большой там, в углу? Нет ли в нем чего-нибудь
подходящего?
— Там у меня сидит уж.
— Чудесно, — сказал мистер Мак-Грегор. — Кусок вареного ужа был бы мне сейчас
весьма кстати.
— Этого ужа есть нельзя. — сказал я.
— Но почему, Джонни? — сказал мистер Мак-Грегор. — Почему бы и нет, черт возьми?
Я слыхал, что жители Борнео едят змей и кузнечиков. Не найдется ли у тебя
где-нибудь полдюжины кузнечиков пожирнее, а, Джонни?
— Только четыре штуки, — сказал я.
— Так что же ты, давай их сюда, — сказал мистер Мак-Грегор. — Вот наедимся
досыта, и я тебе сыграю на трубе «Пей за меня одним лишь взором».
— Не хочу я их убивать! Всякая тварь хочет жить, — сказал я.
— Я дьявольски голоден, Джонни.
— Я тоже, — говорю, — но я вам не позволю есть Мою змею.
Отец сидел за столом, подперев руками голову и о чем-то задумавшись. Бабушка
расхаживала по всему дому и распевала арии Пуччини. «Я все по улицам брожу»,
— вопила она по-итальянски.
— А не сыграете ли вы нам что-нибудь, мистер Мак-Грегор? — сказал отец. —
Для мальчика это будет огромное удовольствие.
— Конечно же, мистер Мак-Грегор, — поддержал я.
— Ладно, Джонни.
Он встал и давай трубить, да еще как громко, ну, громче всех трубачей на свете.
Людей переполошил на много миль кругом. Восемнадцать соседей собрались перед
нашим домом. Когда мистер Мак-Грегор протрубил до конца свое соло, все зааплодировали.
Отец вывел его на крыльцо и сказал:
— Дорогие друзья и соседи, позвольте вам представить Джаспера Мак-Грегора,
величайшего шекспировского актера наших дней.
Дорогие друзья и соседи ничего не сказали в ответ, и тогда заговорил сам мистер
Мак-Грегор.
— Как вчера, — говорит, — помню свое первое выступление в Лондоне, в 1867
году...
И продолжает рассказывать свою историю. Тут Руф Эпли, плотник, выходит и говорит:
— Нельзя ли нам послушать еще немножко музыки, мистер Мак-Грегор?
А мистер Мак-Грегор в ответ:
— А не найдется ли у вас в доме куриного яйца?
— Ну конечно, найдется, — говорит Руф. — У меня их в доме целая дюжина.
— Не затруднит ли вас пойти и принести одно яичко из этой дюжины? — сказал
мистер Мак-Грегор. — А когда вы вернетесь, я сыграю вам песню, которая заставит
ваше сердце трепетать от горя и радости.
— Иду, иду, — сказал Руф и пошел к себе за яйцом.
У Тома Брауна мистер Мак-Грегор спросил, не найдется ли у него в доме кусочка
колбасы, и тот сказал, что найдется. Тогда мистер Мак-Грегор спросил, не затруднит
ли его прогуляться за этим кусочком, а когда Том, дескать, вернется, мистер
Мак-Грегор сыграет такую песню, от которой изменится вся его жизнь. И Том
пошел к себе за колбасой, а мистер Мак-Грегор стал спрашивать подряд каждого
из восемнадцати дорогих друзей и соседей, не найдется ли у них дома чего-нибудь
вкусненького, и каждый отвечал, что найдется, и все пошли по своим домам,
чтобы принести чего-нибудь вкусненького, потому что мистер Мак-Грегор обещал
им сыграть нечто усладительное для слуха. А когда все друзья и соседи вернулись
к нашему дому, со всевозможной снедью в руках, мистер Мак-Грегор поднес трубу
к губам и заиграл «В горах мое сердце, душа моя там», и все соседи заплакали
и разошлись по домам, а мистер Мак-Грегор принес все вкусные вещи на кухню,
и пошел у нас пир горой и веселье. Яйцо, колбаса, зеленый лук, два сорта сыра,
масло, два сорта хлеба, вареная картошка, свежие помидоры, дыня, чай и множество
прочих внусных вещей — все это мы съели, и выпили чаю, и животы у нас раздулись,
и мистер Мак-Грегор сказал:
— Сэр, если вы ничего не имеете против, я бы погостил у вас в доме несколько
дней.
А отец мой сказал:
— Сэр, мой дом — ваш дом.
И мистер Мак-Грегор оставался у нас семнадцать дней, а на восемнадцатый день
к нам пришел человек из дома для престарелых и сказал:
— Я ищу Джаспера Мак-Грегора, актера.
А мой отец говорит:
— Что вам угодно?
— Я из дома для престарелых, — говорит молодой человек. — Мы просим мистера
Мак-Гретора вернуться к нам, потому что через две недели мы устраиваем наш
ежегодный спектакль и нам нужны актеры.
Мистер Мак-Грегор поднялся с пола, где он дремал, и говорит:
— Что вы сказали, молодой человек?
— Меня зовут Дэвид Купер, — отвечал молодой человек. — Я из дома для престарелых.
Вас просят вернуться со мной, потому что нам нужен актер для нашей новой постановки
«Причуды стариков в 1914 году».
И вот мистер Мак-Грегор встал и ушел с этим молодым человеком, а на следующий
день мой отец сильно проголодался и сказал:
— Джонни, сходи-ка в лавку к мистеру Козаку и достань чего-нибудь поесть.
Ты ведь сумеешь это, Джонни. Все равно, принеси что сможешь.
— Мистеру Козаку нужно сперва уплатить пятьдесят пять центов, — сказал я.
— Он не даст нам ни крошки без денег.
— Ступай, ступай, Джонни, — сказал мой отец. — Ведь ты всегда сумеешь уломать
этого славного словацкого джентльмена.
И я отправился в лавку к мистеру Козаку и стал обсуждать китайский вопрос
с того самого места, на котором остановился в прошлый раз. Мне стоило огромиых
трудов уйти из лавки не с пустыми руками. Я добился пакетика птичьего корма
и баночки кленового сока.
Отец и говорит:
— Джонни, как бы такая еда не повредила старой леди.
И в самом деле, наутро мы услыхали, что бабушка щебечет совсем как канарейка,
а отец еще и говорит:
— Как же это я, черт возьми, напишу великую поэму, сидя на одном птичьем корму!
ПАРИКМАХЕР, У ДЯДИ КОТОРОГО ДРЕССИРОВАННЫЙ
ТИГР ОТГРЫЗ ГОЛОВУ
Мисс Гамма говорила, что мне нужно постричься; мама говорила, что мне нужно
постричься; мой брат Грикор говорил, что мне нужно постричься.
Все говорили:
— Когда ты наконец пострижешься?
Был в нашем городе очень крупный торговец виноградом, по имени Хентингтон,
который каждый день покупал у меня вечернюю газету. Это был человек двухсот
сорока фунтов весом, у «его было два «кадиллака», шестьсот акров земли под
виноградом аликанте, больше миллиона долларов в банке, а голова у него была
маленькая, совсем лысая. Он посылал людей с железнодорожных складов за шесть
кварталов взглянуть на мою голову.
— Ай да Калифорния, что и говорить! — кричал он часто на всю улицу. — Вот
где климат, вот где здоровье! Боже мой, что за волосы!
Мисс Гамма очень резко высказывалась о моей голове.
— Я не называю имен, — говорила она, — но если один молодой человек из нашего
класса не сходит в парикмахерскую в ближайшие дни, его переведут в исправительную
школу.
Имен она не называла, только при этом смотрела на меня.
— Это что за фантазия? — сказал мой брат Грикор.
— А ты помнишь Самсона? — говорю я. — Помнишь, как он разъярился, когда его
остригли?
— Это совсем другое дело, — сказал Грикор. — Ты не Самсон.
— Ах, нет? — говорю. — А ты почем знаешь? Откуда тебе известно?
Однажды я спал на траве под ореховым деревом в нашем дворе. С дерева слетел
на траву воробей и, прочирикав мне что-то в самое ухо, разбудил меня. Стоял
теплый зимний день, и весь мир спал. Повсюду было тихо. Никто никуда не спешил.
Вокруг царило одно только радостное безмолвие. Ах, господи, до чего хорошо
было жить! Как хорошо, когда на свете есть у вас маленький домик с большой
верандой для долгих летних дней и вечеров. Комнаты со стульями, столами и
кроватями. Пианино. Печка. Картинки из воскресного журнала на стенах. Хорошо
жить на свете!
Я был так доволен всем окружающим, что стал мечтать о разных местах, которых
никогда не видел. Волшебные города мира: Нью-Йорк, Лондон, Париж, Берлин,
Вена, Константинополь, Рим, Каир. Улицы, дома, люди. Окна и двери. Поезда,
корабли в море. Самые яркие мгновения всех времен. Это было в 1919 году, и
мне привиделся сон, будто все живое живет бесконечно. Мне снилось, что упадку
и смерти пришел конец.
Тут с дерева слетел воробей и разбудил меня.
Я открыл глаза, но не пошевелился.
Никогда прежде я не слышал щебета птицы так ясно. То, что я услышал, показалось
мне новыми удивительным, но в то же время простым и старым, как мир. Казалось,
я слышу: «Плачь, плачь, плачь!» Но эту печальную песню птичка моя исполняла
самым жизнерадостным тоном. Ни звука перед тем не было слышно во всем мире,
и вдруг я встрепенулся от выразительного щебета воробья. На мгновение, пока
я еще был в полусне, все это показалось мне вполне естественным: птица, говорящая
со мной, и поразительное несоответствие между смыслом и тоном песни. С одной
стороны — печаль, с другой — радость.
Я вскочил на ноги, и воробей в страшном испуге упорхнул. Что до меня, то я
почувствовал себя так хорошо, что решил сходить наконец к парикмахеру.
Был на Марипоза-стрит один парикмахер, армянин по имени Арам. Большую часть
времени он занимался тем, что читал «Аспарез» и другие армянские газеты, крутил
папироски, курил и поглядывал на прохожих. Ни разу я не видел, чтобы он кого-нибудь
стриг или брил, хотя, вероятно, кто-нибудь и заходил к нему по ошибке, по
простоте душевной.
Я отправился в парикмахерскую Арама на Марипоза-стрит и застал его сидящим
за столом с армянской книжкой в руках.
— Можете вы постричь меня? — спросил я по-армянски. — У меня есть двадцать
пять центов.
— А, — сказал он, — рад вас видеть. Как вас зовут? Присядьте. Я сварю сперва
кофе. Превосходная шапка волос у вас на голове.
— Все говорят, что мне нужно постричься, — сказал я.
— Вот так они всегда, этк люди, — сказал он. — Вечно указывают, что вам нужно
делать. А что в том худого, если волосы? Ну зачем им соваться? Деньги, твердят,
зарабатывай. Ферму покупай. То то, то другое. Нет чтобы оставить человека
в покое!
— Так как же? — спросил я. — Можете вы постричь меня наголо, чтоб об этом
и разговора больше не было?
— Кофе, — сказал парикмахер. — Выпьем сперва по глоточку кофе.
В заднем помещении у него была небольшая газовая плита водопроводный кран
и раковина, полка с кофейными чашечками, блюдечками и ложечками, ключ для
консервных банок и всякая всячина.
Он принес мне чашечку кофе, и я удивился, как это я раньше никогда к нему
не заходил, к самому, может быть, интересному человеку в городе. Ему было
лет пятьдесят, а мне одиннадцать. Ростом он был не больше меня, да и весом
не больше, а лицо у него было как у человека, который много испытал, много
знает, но не перестал любить людей, не озлобился.
Его взгляд, казалось, говорил: «Мир? Я знаю все о нашем земном мире. Злоба
и скупость, ненависть и страх, порочность и гниль. Пусть так, но я его люблю,
каков он есть».
Я поднес чашечку ко рту и отхлебнул горячей черной жидкости. Это было вкуснее
всего, что я когда-либо пробовал.
— Садитесь же, — сказал он по-армянски. — Спешить нам некуда. С делом успеется.
Волосы ваши за какой-нибудь час длиннее не станут.
Я сел, и он стал рассказывать мне о том о сем.
Он рассказал мне про своего дядю Мисака родом из Муша.
Мы выпили кофе, потом я сел в кресло, и он стал меня стричь. Остриг он меня
из рук вон плохо, гораздо хуже, чем меня стригли бесплатно в школе парикмахеров
за железной дорогой. Но он рассказал мне про своего бедного дядю Мисака, а
ни один из учеников-парикмахеров за железной дорогой не мог бы выдумать такого
рассказа. Да и все они вместе взятые не в состоянии были бы это сделать. Я
ушел из его парикмахерской очень плохо постриженный, но мне было все равно.
Да он и не был вовсе парикмахером. Он только делал вид, что занимается стрижкой
и бритьем, чтобы жена его не слишком к нему приставала. Он занимался этим
только затем, чтобы удовлетворить общественное мнение. Все, что ему было нужно,
это почитать книжку да поболтать с приличными людьми.
— Мой бедный дядя Мисак, — сказал парикмахер, — родился много лет назад в
Муше. Парень он был необузданный, но разбойником не был. Он буйствовал только
против тех, кто воображал себя силачом. Он мог побороть, один против двоих,
любых парней в городе, да если нужно — с их папашами и мамашами в придачу.
Ну, все говорили моему бедному дяде Мисаку: «Мисак, ты очень сильный. Почему
бы тебе не стать борцом и не зарабатывать деньги?»
И вот он стал борцом. Ему не исполнилось еще и двадцати лет, а он уже поломал
кости восемнадцати противникам. Деньги он проедал, пропивал, а что оставалось
— раздавал детям. Не хотел он денег, не любил их.
— Да, — сказал парикмахер, — это было давно. Теперь каждому подавай только
деньги. Ему говорили, что когда-нибудь он о деньгах пожалеет, и конечно, люди
были правы. Ему говорили, чтобы он берег свои деньги, потому что когда-нибудь
он потеряет силу и не сможет бороться и не станет у него ни гроша. И вот такой
день пришел. Стукнуло дяде Мисаку сорок лет, потерял он свою силу, и денег
у него не стало. Над ним все смеялись, и он ушел из дому. Уехал в Константинополь,
а из Константинополя в Вену.
— В Вену? — сказал я. — Ваш дядя Мисак был в Вене?
— Ну да, конечно, — сказал парикмахер. — Мой бедный дядя Мисак побывал во
многих местах. В Вене он не нашел работы и поехал в Берлин. Ах, вот это так
город! Ну что за город Берлин! Там мой бедный дядя Мисак тоже не нашел работы.
Парикмахер стриг меня кое-как. Я видел черные волосы на полу и чувствовал,
что голове моей все холоднее и холоднее и что становится она все меньше и
меньше.
— Да, Берлин, — сказал парикмахер. — Самый жестокий город в мире. Полным полно
улиц, домов, людей, но ни одна дверь не открылась перед бедным дядей Мисаком
— ни комнаты у него, ни стола, ни друга. То же самое и в Париже, — продолжал
парикмахер. — И в Лондоне, и в Нью-Йорке, и в Южной Америке. Всюду одно и
то же — улицы, дома и двери, но нигде не нашлось местечка для моего бедного
дяди Мисака.
— В Китае, — рассказывал парикмахер, — дядя Мисак повстречал одного араба,
который работал клоуном во французском цирке. Клоун-араб и мой дядя Мисак
разговорились между собой по-турецки.
Клоун сказал: «Братец, а вы любите людей и животных?»
И мой дядя Мисак сказал: «Братец, я люблю всякое творение божье под сводом
небесным».
Клоун сказал: «Братец, а можете вы полюбить свирепого тигра джунглей?»
И мой дядя Мисак оказал: «Братец, любовь моя к свирепым тиграм джунглей беспредельна».
Клоун-араб был очень рад услышать, что мой дядя любит диких зверей джунглей,
так как он тоже был храбрый человек.
«Братец, — сказал он моему дяде, — можете ли вы полюбить тигра настолько,
чтобы положить ему в разверстую пасть свою голову?»
И дядя Мисак сказал: «Да, братец, могу».
Клоун-араб сказал: «Хотите поступить к нам в цирк? Вчера наш тигр недостаточно
осторожно сомкнул свои челюсти вокруг головы бедного Симона Перигора, и теперь
у нас нет никого, кто бы так сильно любил творения вездесущего бога».
Мой бедный дядя Мисак был утомлен земной жизнью. Он сказал: «Братец, я согласен
поступить к вам в цирк и класть свою голову в разверстую пасть святого божьего
тигра хоть десять раз в день».
«В этом нет необходимости, — сказал клоун-араб, — двух раз в день совершенно
достаточно».
Так бедный дядя Мисак поступил в Китае во французский цирк и стал класть свою
голову в разверстую пасть тигра.
Цирк, — рассказывал парикмахер, — переезжал из Китая в Индию, из Индии в Афганистан,
из Афганистана в Персию, и здесь, в Персии, все и случилось. Тигр и мой бедный
дядя Мисак давно уже стали добрыми друзьями. В Тегеране, в этом древнем, пришедшем
в упадок городе тигр взбесился. Жара стояла страшная, все были злые. Тигр
рассвирепел и метался в клетке с утра и до вечера.
Вечером мой бедный дядя Мисак положил, как всегда, свою голову в разверстую
пасть тигра. Он уже собирался вынуть ее обратно, когда тигр, полный злобы
ко всему живому, с хрустом сомкнул свои челюсти...
Я поднялся с кресла. Волосы мои были острижены наголо. Я заплатил парикмахеру
двадцать пять центов и пошел домой. Все надо мной смеялись. Мой брат Грикор
сказал, что он никогда еще не видел такой замечательной стрижки.
Впрочем, все было в полном порядке.
Я с нетерпением ожидал того дня, когда мне опять нужно будет постричься, чтобы
пойти в парикмахерскую к Араму и послушать его рассказ о человеке на земле,
потерянном и одиноком, всегда в опасности; грустный рассказ о его бедном дяде
Мисаке; грустный рассказ о всяком живом человеке.
ПОУЧИТЕЛЬНЫЕ СКАЗОЧКИ МОЕЙ РОДИНЫ
* * *
Свои излюбленные поучения о том, что нужно верить в бога, в добро и что никогда
не надо отчаиваться, моя бабушка Люси подтверждала рассказом о плотнике, жившем
много сотен лет назад, которого по пути домой остановил его приятель и спросил:
— Друг мой, почему лицо твое так печально?
— И у тебя на душе было бы не веселее, — сказал плотник, — будь ты в моем
положении.
— А что случилось?
— К завтрашнему утру, — сказал плотник, — мне нужно изготовить для царя одиннадцать
тысяч, одиннадцать сот и одиннадцать фунтов дубовых опилок, не то я прошусь
со своей жизнью.
Приятель улыбнулся и обнял плотника за плечи.
— Друг мой, — сказал он. — Да будет у тебя легко на сердце. Давай есть, пить
и забудем о завтрашнем дне. Господь велик и позаботится о нас, если мы его
почитаем.
И они пошли к дому плотника, где его ожидали заплаканные жена и дети. Но слезы
высохли, когда они стали есть и пить и веселиться, и петь и плясать — словом,
всячески проявлять свою веру в бога и добро. Но в разгаре веселья жена плотника
заплакала и сказала:
— Как же так, мой муж, утром ты простишься со своей головой, а мы наслаждаемся
радостью жизни? Разве так можно?
— Помни о боге, — сказал плотник, и они продолжали воздавать ему хвалу.
Всю ночь они веселились, а когда свет пронзил мрак своим копьем и настал день,
они смолкли, подавленные страхом и горем. Пришли посланцы царя, тихо постучали
в дверь, и плотник сказал:
— Теперь я пойду умирать, — и отворил им дверь.
— Плотник, — сказали они, — умер царь. Сколоти ему гроб.
* * *
Мой дядя Арам, для того чтобы пояснить, какие необыкновенные вещи случаются
на белом свете, рассказывал историю про другого царя и про другого человека.
У царя были презабавнейшие прихоти, а человек, о котором идет речь, был советников
у царя и обладал куда большим умом, здравым смыслом и доблестью, чем царь
и все его предки, вместе взятые.
Как-то вечером царь сказал:
— Я желаю, чтобы к утру ты сказал мне, сколько слепых в Константинополе.
— Только и всего? — сказал советник. — Понятно. И он удалился, чтобы обдумать,
как бы ему выполнить это дурацкое поручение. Он взял себе в помощь опытного
счетовода, посадил его на прекрасного коня, дал в руки книгу и перо, приказал
ехать вместе с ним по городу и вести счет всем слепым, которые им встретятся.
Крепкой веревкой привязал он к седлу своего коня огромную ветвь цветущей сирени
и, волоча ее за собой, стал объезжать городские улицы.
Не прошло и минуты, как один из прохожих поднял голову и закричал:
— Мамед, что ты делаешь?
Советник обернулся к счетоводу и сказал:
— Счетовод, человек этот слеп. Открой свой счет.
На соседней улице из красивого дома выглянула дама и спросила:
— Что ты делаешь, молодой человек? — И советник приказал счетоводу продолжать
свой счет.
К утру перечень включал всех слепых жителей Константинополя, и советник со
счетоводом повернули своих коней в сады царского дворца, все еще волоча за
собой ветвь цветущей сирени.
Сам царь вышел на балкон и стал глядеть на своего советника.
— Эй, Мамед! — закричал он. — Что ты делаешь?
Советник быстро обернулся к счетоводу и сказал:
— Счетовод, твой счет окончен. Этот сукин сын тоже слеп.
* * *
Для того, чтобы показать, как потешны люди, которые лезут вон из кожи в своем
тщеславии и пустых мечтах, мой дядя рассказывал историю двух арабов — мудрого
и глупого, — которые отправились в горы поохотиться на медведей.
— Я уже продал шкуру моего медведя, — сказал глупец. — А ты?
— Еще нет, — сказал мудрый. — Я об этом подумаю, когда убью медведя. А ты
уж больно уверен в себе!
— Еще бы! — сказал другой. — Ведь я такой отличный стрелок, так хорошо знаю
повадки медведей и такой ловкач в торговых делах.
Они ушли далеко в горы и отбились друг от друга. Вдруг из-за огромной скалы
перед глупым арабом появился огромный медведь. Араб бросил свое ружье, кинулся
наземь и притворился мертвым. Медведь приблизился к арабу, обнюхал его с головы
до ног, помочился ему в лицо и медленно удалился. Когда медведь был далеко,
глупый араб встал и обтер лицо. Другой араб подошел к нему и спросил:
— Что тебе оказал медведь?
Глупый араб, который теперь был уже не так глуп, как прежде, ответил:
— Медведь сказал: «В следующяй раз не продавай мою шкуру, пока ты ее не сдерешь».
Чтобы устыдить двуличных людей, которые хвалят человека в глаза и дурно отзываются
о нем за спиной, дядя Арам рассказывал историю о медведе и человеке, которые
очень подружились и как-то зимой отправились вдвоем на прогулку. Человек остановился
и подышал себе на руки. Медведь спросил:
— Дружище, зачем ты дуешь себе на руки?
— Чтобы согреть их, — сказал человек.
погуляв, они пришли к человеку поужинать, и когда им подали суп, человек подул
на него, а медведь спросил:
— Дружище, зачем ты дуешь на суп?
— Чтобы остудить его, — сказал человек.
Медведь (совсем как человек, который сердится, обладая при этом крутым нравом
моего дяди) зарычал:
— Будь проклято то дыхание, которое несет с собой и жар, и холод!
* * *
Чтобы ничтожные люди, полные мнимого величия, узнали свою настоящую цену,
он рассказал об одном льве, которого ранил охотник. Чуя близкую гибель, лев
ревел от боли, но вдруг к нему подползла черепаха и спросила:
— Что у тебя болит?
— Меня подстрелил охотник, — ответил лев.
Черепаха очень рассердилась и сказала:
— Провалиться этим людям, которые поднимают руку на такие великие творения
земные, как мы с тобой.
— Сестрица, — сказал лев, — ты уж извини меня, но не так мне тяжела рана,
которую нанес мне охотник, как твои слова.
И сказав это, лев умер.
На ту же тему дядя рассказывал историю о блохе, попавшей в ухо к слону, когда
слон шел по мосту через реку.
— Ты заметил, дружок, — сказала блоха, — что когда такие великаны, как мы
с тобой, шествуют по мосту, он трясется от нашей мощи?
* * *
Муж с женой ехали на осле по горной дороге в Битлис и вдруг увидели слепого,
который с трудом нащупывал дорогу.
Муж сказал жене:
— Господь подарил тебе два глаза, слезь с осла, иди пешком, а слепой пусть
поедет верхом.
Жена сказала:
— Слепые часто пользуются нашей добротой, давай проедем мимо.
Но муж пожалел слепого.
— Погляди, — сказал он, — как у него изранены ноги; слезь, и пусть он едет
на осле.
Жена сошла с осла, а слепой уселся к мужу за спину. Жена шла пешком, мужчины
ехали на осле, и вот наконец они приблизились к своей цели.
Муж сказал:
— Вот и Битлис, мы тебя ссадим здесь, сходи.
— По какому такому праву? — спросил слепой. — Я разрешил тебе проехать на
моем осле через горы, а теперь ты хочешь его присвоить?
Жена поняла, что им грозят неприятности, и застонала.
— Ну не глупый ли у меня муж! — сказала она.
— Прошу тебя, слезай, — сказал муж, — будь человеком. Я тебя пожалел и довез
на моем осле до города.
Ступай своей дорогой.
Слепой закричал. Собралась толпа. Слепой стал взывать к народу и просить защиты.
Муж увидел, что люди сочувствуют слепому, а не ему, и сказал жене:
— Ты была права, а я совершил ошибку. Пусть он забирает осла. Пойдем.
— Верно, — сказала жена. — Пойдем.
Слепой закричал:
— Сперва ты хотел присвоить моего осла, теперь ты хочешь присвоить мою жену,
а жена и рада уйти от слепого к зрячему.
Жена застонала от ужаса. Муж лишился дара речи.
Толпа поверила слепому. Он ведь был слеп, и потому люди жалели его.
Жена заплакала. Муж сказал, что жены своей он не уступит.
Пошли к судье. Слепой рассказал, как они с женой ехали на своем осле в Битлис,
осел заупрямился и не хотел двинуться с места, и тогда появился этот незнакомец,
стал понукать осла и привел его в город, где он сперва попытался присвоить
осла, а потом и жену.
Потом муж рассказал, как было дело, горько проклиная себя за неразумную доброту.
Потом жена рассказала, как было дело, обливаясь слезами.
Судья понял, что из их рассказа не выяснить, кто лжет, а кто говорит правду,
и сказал:
— Заприте каждого из них отдельно. Пусть за ними наблюдают, а наутро сообщите
мне, что они делали.
Так и поступили.
Когда слепой остался один, он, думая, что его никто не видит, очень развеселился.
Он зевнул, потянулся и стал плясать, приговаривая:
— Мне достался осел, мне досталась жена, вот так украсилась доля моя!
Муж клял себя за безрассудство, которое проявил, желая помочь слепому мошеннику.
— Жена проплакала всю ночь.
Утром судье рассказали, как вели себя все трое. Он посадил слепого в тюрьму,
а муж и жена отправились к себе домой на своем осле.
* * *
В одной семье жил слепой, которому родные отдавали всё самое лучшее — и еду,
и одежду, и постель, и все прочее, а он был вечно недоволен и день и ночь
сетовал на то, что его обижают. Все пили воду, а слепого поили молоком; все
съедали по чашке риса, а слепому давали три; всем доставалось по полкаравая
хлеба, слепому — три, а он все жаловался. В ярости и отчаянии родные зарезали
барашка, зажарили его, положили на блюдо и подали слепому. Он понюхал барашка,
пощупал, велик ли он, а потом принялся есть, но перед тем как проглотить первый
кусок, сказал:
— Если уж мне дали так много, представляю, сколько досталось вам!
Все это уже прошло, позабыто, но стоит мне услышать меланхоличный, щемящий
свисток продавца кукурузы, катящего по улице свой фургон, как все опять оживает
перед глазами: тот самый фургон и та самая улица, и я, еще восьмилетний мальчишка,
сижу на крылечке дома на Санта-Клара-авеню и обращаюсь памятью, так же как
и сейчас, к дням, которых вовсе не было в моей жизни, к дням, прожитым людьми
совсем другого мира в далеких городах и давным-давно. Сидя на ступеньках крыльца,
я вновь ощущаю, как возвращается ко мне горькая боль тех навсегда минувших
мгновений, ощущаю и сами мгновения, хотя в моей жизни их никогда и не было.
Небо — очень высокое и все-таки очень близкое, и чистое, и светлое, озаренное
трагическим сиянием множества звезд. А воздух теплый и почти осязаемый, каждую
частицу его, кажется, взял бы на ладонь. И совершенно невозможно, вдыхая этот
воздух, не вернуться назад, к своему началу, в теплое мгновение долгих лет
сна после рождения на свет, в теплые дни теплых месяцев августа, сентября
и октября, в крохотное тельце, погруженное в сон, грезящее о вселенной. И
совершенно невозможно не пережить вновь все те темные, теплые часы, когда
во сне ты уже живешь, уже вдыхаешь воздух вселенной.
Лошадь и фургон с кукурузой медленно проходят по улице, а я все силюсь представить
себе, какими же все-таки были те дни, вернувшиеся сейчас ко мне, и я задаю
вопросы: где? кто? когда? Конечно же, был город, и были в нем дома, и приехали
туда люди на арбах, запряженных волами, приехали верхом на верблюдах, и вот
теперь они входят в эти дома, где есть столы и стулья, еда и вино, и вот они
садятся за эти столы и едят, и пьют, и ведут беседу, и я — среди них.
Я бегу за фургоном до угла улицы, спрашивая мысленно: кто смеялся? Бегу вслед
за ним еще квартал, спрашивая: кто заливался смехом? А потом я вспоминаю вдруг
об опасности, меня охватывает страх перед всем миром, перед его обитателями,
их бесчисленным множеством. Потом я смеюсь над своим страхом — вспоминаю смех
того, кто смеялся, и смеюсь сам. Я бросаю страху вызов. Вот, я смеюсь. Во
всем видимом и невидимом таится опасность. Ну так что ж, вот я. И я не боюсь.
Я возвращаюсь к дому, сажусь на ступени и снова жду. Пусть они приходят, мои
видения. И я представляю далекое море, совершенно пустынное и полное опасности,
и свирепый ветер, и ливень, и гром грохочет во тьме. Пронизанный опасностью
холод и бездонное море. Но там, где кончается море, начинается земля. Теплая
земля и чистые поля зеленой травы; деревья, камни и ручейки, и все, что дышит
и живет на земле; пушистые звери; глаза, ноги. И птицы с яркими перьями. И
глаза. И все, что есть на земле. И города, и улицы, и дома, и люди.
...Однажды вечером младший брат моего отца Седрак ехал по улице на велосипеде.
Он слез с него, зацепил педалью за деревянный тротуар и подошел ко мне.
— Что это с тобой? — спросил он.
— Где мы жили вначале? — спросил я.
— Ты родился здесь, — сказал он. — Ты живешь в этой долине всю жизнь.
— А где жил мой отец? — спросил я.
— На родине, — сказал он.
— А как назывался город?
— Битлис.
— А где тот город?
— В горах. Его выстроили в горах.
— А улицы?
— Улицы были пробиты в горах, они были узкие и кривые.
— Ты помнишь моего отца на улицах Битлиса?
— Конечно. Он же мой брат.
— Ты видел его? — спросил я. — Ты видел, как мой отец ходил по улицам города,
выстроенного в горах?
Я спрыгнул со ступенек и стал прохаживаться перед домом. Я отошел от дома,
повернулся, пошел назад.
— Вот так он ходил? — спросил я. — Вот так вот он ходил там, у себя на родине,
и ты это видел?
— Ну да, конечно. Он же был мой брат. Мы с ним часто гуляли вместе.
— Вы гуляли вместе? А что он говорил?
— Видишь ли, — сказал младший брат моего отца, — он был не очень-то разговорчивый.
— Но ведь иногда он все-таки разговаривал? — спросил я. — Что он говорил,
когда разговаривал?
— Помню один день, — сказал младший брат моего отца. — Мы вместе шли в церковь.
И твой отец сказал: «Ах, ах, ты только посмотри, Седрак. Ты посмотри, посмотри».
— Ты слышал, как он сказал это? — спросил я. — Ах, ах? А о чем это было?
— Ни о чем, — сказал брат моего отца. — Ни о чем. Обо всем.
— Ах, ах, — сказал я, как мой отец. — Посмотри, посмотри.
Младший брат моего отца уехал на велосипеде, а я снова сел на ступеньки крыльца.
Я вдыхал этот воздух, и ко мне возвращались дни, когда мой отец жил в городе,
выстроенном в горах, и я знал, что он не умер, потому что я здесь, я дышу,
а небо очень высокое и все же близкое, и чистое, а воздух — теплый, каждую
частицу его, кажется, можешь взять на ладонь, и в этом мгновении — вечность
всех дней и людей, и этот мир — мир всех, кто родился когда-либо, мир всех,
кто когда-либо мечтал в долгие теплые дни августа и сентября и октября.
Еще не рассвело, когда мой двоюродный брат подъехал к дому на помятом, поколоченном
«форде» и дернул запасной тормоз машины, потому как обычный уже вышел из строя.
Машина подпрыгнула, задохнулась и стала. Мой двоюродный брат соскочил на землю
и постоял во дворе, глядя на небо. Потом он поднялся по ступенькам крыльца,
вошел в дом и появился на кухне, где я уже почти что кончал бриться.
— Похоже, будет шикарный день.
— Вот и прекрасно, — сказал я.
Он налил себе чашку кофе и сел завтракать. Хлеб с маслом, маслины, армянский
сыр.
Я вытер лицо и присоединился к брату, налив и себе полную чашку кофе.
Кофейник был солидных размеров. Мой брат выпил четыре чашки, а я — три, выпил
бы и четвертую, если бы только в кофейнике осталось что пить.
Мы вышли из дому, не дожидаясь рассвета.
— Днем у нас будет шикарный ленч, — сказал мой брат. — Я сам все приготовил.
— И будет что выпить?
— Пиво, — сказал он. — Шесть бутылок. Они у меня в ящике, и чтоб не нагрелись,
я их укутал в мокрый мешок.
— А может, попробуем раздобыть льда?
— Можно, конечно. Но лед растает.
— Ладно, — сказал я. — Выпьем пиво до ленча. Уж, наверно, до десяти лед не
растает.
— На солнце уже с самого утра будет жарко.
— Не люблю теплого пива, — сказал я.
— Хорошо, — сказал он, — хоть слишком еще рано, но я знаю одно местечко, где
мы достанем немного льда.
— А далеко это от нашей дороги?
— Нет, — сказал он.
— Ну ладно. Давай-ка я заведу машину.
— Нет, — сказал он. — Лучше я сам. Этот мотор не всякого слушается.
Он взялся за дело, мотор заработал, и мы сели в машину и тронулись в путь.
— Не думаю, чтоб по этой дороге попалась какая-нибудь речушка, — сказал я.
— Будет, — сказал он, — Где-то подальше будет ручей. Но возможно, что летом
он высыхает.
— А ты не забыл про винтовку и дробовик? — сказал я.
— Да нет, черт возьми, — сказал он. — Но если ты что-нибудь из этой винтовки
подстрелишь, считай, что тебе крупно повезло.
— Почему?
— Что-то там с прицелом.
— А может, с твоим глазом?
— Глаз тут ни при чем. С глазом у меня все в порядке. Я целился в кролика
метров с шести и промазал.
— Глаз у тебя не в порядке, — сказал я. — Ну а что дробовик?
— Дробовик что надо.
— С прицелом ничего?
— Ничего, да к тому же ты обойдешься и без прицела.
— О! — сказал я.
Старенький «форд» прогрохотал по Вентура-авеню и сбавил ход. Мой брат дернул
запасной тормоз, машина подпрыгнула и заглохла возле заведения с вывеской
«Уголь и лед». Наверху, где располагалась контора, горел свет. Брат взбежал
по ступенькам и толкнул дверь, но она оказалась на запоре. Тогда он заглянул
в освещенное окно и увидел в комнате человека, который спал, сидя на стуле.
Убедившись, что контора не пустует, брат принялся громко стучать. Через некоторое
время дверь отворилась, и человек, появившийся на пороге, сказал:
— Вам чего?
— Пенсильванского угля, — сказал мой брат.
— Угля у нас никакого в этот сезон не бывает.
— Ну коли так, возьмем льда.
— Сколько вам нужно?
— Центов на десять, — сказал мой брат. Человек исчез и вернулся через минуту
с бруском льда в холщовом мешочке.
— А найдется чем расколоть? — сказал мой брат.
— Найдется, конечно.
Человек спустился вниз и вручил нам мешочек. Брат мой вывалил брусок на подножку
машины и, взяв у человека что-то вроде кайла, стал аккуратно колоть лед и
кусочки его бросать на мокрую мешковину, в которую обернуты были бутылки.
Человек из конторы получил свои десять центов и вернулся к себе в комнату,
к своему стулу. А мы завели машину и поехали дальше.
Около окружной больницы мы повернули на север. Светало. Небо было редкостной
красоты, и больница выглядела как-то особенно грустно.
— Ты когда-нибудь попадал в эту больницу? — сказал мой брат.
— Да, — сказал я.
— А что у тебя было?
— Ничего. Я просто ходил туда навещать.
— Кого навещать?
— Кероба помнишь? — сказал я. — Ты был совсем еще мальчонка, когда он умер.
— Помню, — сказал он.
— Вот его я и навещал.
— А что у него было? — сказал мой брат.
— Т. Б., — сказал я.
— Ясно, — сказал мой брат, — Ну а какой он был вообще?
— Вообще отличный был парень, — сказал я. — Я обычно приносил ему виноград
и персики. И еще инжир. Когда он умер, ему и сорока еще не было. А мне тогда
было лет десять-одиннадцать.
Когда мы въехали в Кловис, солнце уже поднялось, и городок показался нам очень
милым. Чтобы рассмотреть это местечко как следует, мы несколько раз проехались
по его считанным улицам.
Людей на улицах не было ни души. Прибегнув опять к запасному тормозу, мой
брат остановил машину около магазинчика.
— Не прогуляться ли нам по Кловису? — сказал он.
— И где-нибудь перекусить? — сказал я.
— Сколько у тебя денег? — сказал он.
— Доллар и еще мелочь, — сказал я.
— Можно, значит, и перекусить, если найдется где.
Мы вылезли из машины и пошли по главной улице. Городок был не бог весть каких
размеров. Две-три довольно печального вида улочки, по сторонам их — печальный
строй одноэтажных и двухэтажных деревянных домов, и кое-где печальные окна
лавок, и такие же печальные двери и вывески, и печально глядящие сверху окна
вторых этажей. И сразу за городком видны были виноградники. Словом, это было
просто маленькое местечко в сельском краю, окруженное виноградниками, но повидать
его ранним утром было очень приятно.
Солнце уже поднялось и даже начало припекать, а городок все еще не просыпался.
Пройдясь по главной улице, мы нашли закусочную, но она, к сожалению, была
закрыта.
— Ну что, — сказал мой брат, — подождем, пока откроется, или поедем дальше?
— Похоже, что ждать тут придется долго.
— И для чего они завели эту закусочную, не пойму. Посмотрел бы я на парня,
которому пришло это в голову.
— Что за тип, как по-твоему? — сказал я.
— Да уж вряд ли симпатичный, — сказал мой брат. — На кой черт, интересно,
завел он закусочную в городишке, где она явно никому не нужна?
— А может быть, она нужна ему самому. Может, он большой любитель поесть.
— Десять против одного, что ты угадал. Это маленький парнишка с большим аппетитом.
Он ни минуты не хочет оставаться голодным. Он хочет, чтобы еда всегда была
под рукой. Вот его и осенило устроить закусочную. В худшем случае он сам проглотит
свою стряпню.
— Ладно, — сказал я, — с этим все ясно, так что не будем уж тут околачиваться.
Мы вернулись к своей колымаге, завели ее и поехали.
После Кловиса дорога потянулась среди холмов, покрытых пожелтелой, высохшей
травкой. Но миль через десять мы увидели холм, на склоне которого росли деревья,
и брат сказал, что это отличное место. Место действительно оказалось славное.
Час уже был жаркий, а под деревьями стояла прохлада и трава в их тени была
зеленая, свежая. Мы с братом съели по три сандвича с мясом, выпили по бутылке
пива и, захватив с собой ружья и остатки еды, пошли прогуляться и чего-нибудь
пострелять.
Мы шли около часа, и ничего такого не попадалось, во что бы стрельнуть, так
что мой брат стрельнул из винтовки по бабочке и промазал.
— Вот видишь, — сказал он, — с прицелом что-то не то.
— Дай-ка мне винтовочку, — сказал я.
Я тоже стрельнул по бабочке и тоже промазал.
— Звук, однако, отличный, — сказал я.
— Звук какой полагается, — сказал брат.
— Где же, наконец, ручей? — сказал я.
— Какой еще ручей? — сказал брат.
— То есть как это, какой? — сказал я — Ручей, про который ты говорил утром.
— Не думаю, чтоб сейчас там была вода.
— А раз нет воды, какой же это ручей?
Тут брат неожиданно громыхнул из дробовика, и я увидел пустившегося наутек
кролика.
— Видать, и у дробовика твоего прицел не в порядке.
— Нет, — сказал мой брат. — Просто я решил, пока целился, что не стоит убивать
невинную тварь. В самом деле, какая мне с того-радость?
Два часа проходили мы, пока нашли наконец ручей. Кой-какая влага в нем все-таки
сохранялась. Вода была застоявшаяся, с запашком, но мы все равно уселись возле
нее на свежую травку и славно поговорили.
Брату хотелось что-нибудь еще узнать о нашем родственнике, который умер в
окружной больнице, и я рассказал ему про Кероба, нашего дядю, а он мне рассказал
о своем приятеле, о мальчике по имени Харлан Бич, который утонул в tомсновом
рву.
— Хороший был парень, — сказал мои брат.
Вокруг стояла чудная тишина. Я растянулся на земле и глядел в небо. Ну вот
и прожито сколько-то сумасшедших лет. И сколько всего — с ума сойти! — за
это время случилось. И снова теперь сентябрь, и так здесь приятно. Жарко,
и все-таки очень приятно. Эта долина — мой дом, здесь я родился. Мой дом —
эта земля, и это небо, и воздух. И эта жаркая погода тоже мой дом. И брат
мой — частица моего дома. И то, о чем и как он говорит. И люди, про которых
мы с ним вспоминаем. Глядя на свое небо, я вспомнил Нью-Йорк. С тех пор, как
я жил там, не прошло еще и года, но мне казалось, что прошло и десять, и двадцать
лет. Мне казалось даже, что я там и не жил никогда, что все это, наверное,
мне просто приснилось. Приснился этакий долгий сон, в котором было сначала
лето, потом — зима, сначала — духотища и сумасшедшие громады домов, и сумасшедшие
подземки, и толпы людей, а потом — сумасшедший холод и снег и покинутое солнцем
хмурое небо.
Брат говорил сперва по-английски, а я — мешая английский с армянским. Потом
и он вроде меня заговорил так и этак. Ну и в конце концов мы оба перешли на
армянский.
— Бедный Кероб, — сказал мой брат. — Бедный, бедный, бедный. Когда-то он тут
ходил, теперь — не ходит.
И он соединил ладони тем жестом, каким армяне обычно дают понять, что, мол,
теперь уже точка, было что-то и кончилось.
— Давай-ка пожуем что там у нас осталось, — сказал я.
— Давай, — сказал брат, — пожуем и повспоминаем.
Мы съели все сандвичи и двинулись потихоньку обратно — к машине, где у нас
оставалось пиво.
Пострелять на обратном пути опять было не во что.
— А давай-ка посалютуем в честь покинувших этот мир, — предложил мой брат.
— Славная мысль!
Мы вскинули наши ружья дулами к небу.
— Умершим, — сказал мой брат, и мы, выстрелили.
Звук выстрела получился полубезумный, полутрагический.
— Керобу, — сказал я, и мы снова выстрелили.
— Харлану Бичу, — сказал мой брат, и последовал выстрел.
— Каждому, кто жил на этой земле и умер, — сказал мой брат, и мы оба выстрелили.
Звук от дробовика был в десять раз сильнее, чем от винтовки.
— Дай-ка мне на этот раз дробовик, — сказал я брату, и мы поменялись ружьями.
— Кому будет салют? — сказал он.
— Моему отцу, — сказал я и нажал на спуск. Отдача была сильнейшая.
— А теперь моему отцу, — сказал брат.
Мы выстрелили.
— Моей бабушке, — сказал я.
— И моей бабушке, — сказал брат.
— Григорию Просветителю,* — сказал я.
— Петросу Дуряну,** — сказал брат.
— Раффи,*** — сказал я.
Мы прошли еще немного, остановились и снова стали называть имена и стрелять.
— Андранику,**** — сказал мой брат.
____________________
* Григорий Просветитель — распространитель христианства в Армении (IV в.).
** Дурян Петрос (1852-1872) — классик армянской поэзии.
*** Раффи (Акоп Мелик-Акопян, 1835-1888) — классик армянской литературы, романист.
**** Андраник (Озанян Андраник, 1865-1927) — деятель национально-освободительного
движения армян, военачальник; с 1922 г. жил в США, во Фресно.
____________________
— Хечо, — сказал я.
— Бедный Хечо, — сказал мой брат по-армянски.
— Мураду, — сказал я.
И так мы просалютовали в честь многих еще армян — писателей, ученых, воинов
и священников. Просалютовали в честь многих замечательных людей, умерших уже
давно или недавно.
Мы закатили посреди холмов грандиозную трескотню, но все сошло прекрасно,
потому что ни души вокруг не было.
Когда мы вернулись к машине, пиво уже, конечно, было не такое, как утром,
холодное, но все-таки еще свежее и приятное для питья.
Мы выпили что оставалось, и брат завел машину, и мы сели и поехали от холмов
в теплую, тихую, чудную долину, в единственную для нас на земле долину нашего
дома.
ВОКРУГ СВЕТА С ГЕНЕРАЛОМ ГРАНТОМ
Через три года после того, как явился в этот мир мой отец, в мае 1877 года
отплыл из Филадельфии в Ливерпуль генерал Улисс С. Грант, бывший президент
Соединенных штатов. Целью этого путешествия было отдохнуть и поразвлечься
несколько месяцев после шестнадцати лет преданной службы своей стране на военном
и гражданском поприще.
Спустя сорок два года, в августе 1919-го, мой брат Грикор как-то в полдень
пришел домой с парой увесистых томов о путешествии этого великого американца.
Каждая книга весила фунта четыре или пять и содержала свыше шестисот страниц
текста и четырехсот иллюстраций. Отца моего уже восемь лет, как не стало.
Моему брату Грикору было четырнадцать, а мне одиннадцать. Мой отец появился
на свет в Армении, в городе в горах, ныне разрушенном. Мой брат Грикор родился
в Трапезунде, на Черном море. Он родился во время переезда нашей семьи в Америку,
примерно там, где кончалось путешествие на осле и лошади по земле Старого
Света и еще не началось плавание на пароходе через моря Старого Света — в
Новый Свет. Младенцем его кидало с места на место. Из города в горах он попал
в Трапезунд, оттуда в Марсель, из Марселя — в Гавр, из Гавра — в Нью-Йорк
и наконец в Калифорнию. Можно представить себе, каким он заливался плачем.
Мой отец начал свое путешествие в 1874 году в Армении и закончил в 1908 году
в Калифорнии, где я и родился. Он проделал путь от армянского языка к английскому,
от гор старого континента к долинам нового. Странствие его окончилось смертью.
Я думаю, он едва ли нашел светлую землю своей мечты. Земля Калифорнии была
прекрасная, и вода была прекрасная, и воздух тоже, да только мой отец оставался
бедняком. А бедность на любом языке и в любом месте значит одно и то же.
Впрочем, странствия моего отца не оборвались с его смертью: его мечта о светлом
крае стала мечтой моего брата Грикора и моей. Его беспокойные поиски передались
нам, и вот однажды мой брат Грикор явился домой с двумя огромными книгами
под названием «Вокруг света с генералом Грантом».
Первый том открывался большим, на всю страницу, портретом с подписью внизу
— «У. С. Грант».
— Это Грант, — сказал мой брат Грикор. — Он путешествовал вокруг света.
Обычно подобные портреты впечатляют, но с этим было не так. Глядя, например,
на портрет Линкольна, можно было что-то о нем представить себе, угадать, какой
он был человек. Но с Грантом было иначе.
— Он еще и войну выиграл, — сказал мой брат Григор, — Ему сдавался Ли.
Я снова посмотрел, на портрет и понял, что виноват художник. Грант тут вовсе
не был похож на великого человека. Он скорее похож был на игроков в покер
из «Белой лани» на Марипоза-стрит, или же охотников, что каждую весну спускаются
в нашу долину с гор, неся под мышкой шкуры зверей и пожевывая табак.
Видно, художник плохо знал свое дело. В портрете не было и следа величия.
Мне пришлось дорисовать это величие воображением и внести в портрет. Я представлял
себе Гранта на коне во время сражения, когда он отдает своим людям приказания.
Или же после боя — он задумчиво смотрит на трупы. И еще во время капитуляции
Ли — вот Грант пожимает ему руку и смотрит ему в глаза. При этом я ясно видел,
как шевелятся его губы, когда он произносит речь, хотя знал, что его давно
уже нет в живых, с 1885 года. У меня в ушах раздавался его голос — то тихий,
то громкий, я даже слышал его смех.
И так, в течение нескольких лет мой брат Грикор и я путешествовали вокруг
света вместе с генералом Грантом, листая страницы двух больших книг, снова
и снова разглядывая изображения пароходов, и разных мест, и людей.
В книге для нас было начало всех начал. Мы с моим братом Грикором не могли
глаз отвести от городов, которые много лет назад посетил давно умерший человек,
от людей, с которыми он встречался и разговаривал, теперь умерших, и от бессмертных
улиц, по которым он прошелся когда-то, от бессмертных зданий, под сводами
которых побывал: Виндзор, Вестминстер, Букингемский дворец, Собор Святого
Павла, здание Парламента. Человек жил на свете и умер, а места — остались.
Целые нации жили на свете и умерли, а места — остались. Волшебный мир.
Зарисовка Парижа была сделана с большой высоты, откуда хорошо были видны здания,
улицы, река и мосты. Она поднимала вас высоко над городом и давала возможность
одним взглядом охватить весь его размах, всю полноту великолепия. Это была
песчинка, которая вобрала в себя вселенную. Великий город великого мира. Еще
не увиденный и все-таки памятный.
Мой брат Грикор и я рассматривали Париж в тот самый день, когда он пришел
домой с двумя этими книгами.
Он перевернул страницу, и перед нами открылся вдруг чудесный мир, изображенный
с большой высоты. Мой брат Грикор прочел стоявшее под рисунком слово.
— Париж, — сказал он.
И посмотрел на меня.
— Точно, Париж, — сказал я.
Я знал, что это Париж еще до того, как он прочел слово.
— Когда-нибудь я поеду туда, — сказал я.
Я любил слоняться на станции Санта Фе, и мне часто приходилось видеть, как
бродяги вскакивали на ходу в товарный поезд и уезжали, ни с кем не прощаясь.
Однажды, за несколько месяцев до того, как мой брат Грикор принес домой книги
о генерале Гранте, я тоже прыгнул на ходу в товарный поезд. Это была платформа,
груженная мелким камнем откуда-то с гор Сьерра-Невады. Я выбрал себе камень
побольше, сел и стал смотреть вокруг. Проносящийся мир был прекрасен и печален.
Поезд быстро мчал меня вдаль. Я был наконец на пути к одному из самых больших
и таинственных городов мира, но мне было страшно. Мне и хотелось ехать, и
было страшно. Только раз, на какую-то долю секунды страх отпустил меня. В
густой траве у самого железнодорожного полотна стояла корова и смотрела на
проносящийся поезд, и когда я увидел эту корову с ее спокойствием и силой
и немым удивлением, я и сам на какую-то долю секунды стал спокойнее и сильнее.
Но уже в следующую минуту меня вновь охватила паника. Поезд шел слишком быстро,
чтобы спрыгнуть с него. В одно мгновение я пережил горе целой жизни. Я подумал,
что навсегда потерял свой дом — с его комнатами, кроватями, столами и стульями.
Я подумал, что никогда уже не увижу моего брата Грикора, и мать, и сестер,
и тысячу знакомых лиц. Я заплакал. Мне казалось, поезд не остановится до тех
пор, пока не приедет в один из больших городов мира куда-то очень далеко от
моего дома, и я окажусь среди совершенно чужих людей.
Однако поезд вскоре остановился в Малаге. Я соскочил с платформы и зашагал
домой. Дорога была долгая, около семи миль. Спустя некоторое время я побежал.
А когда стемнело, меня охватил тот страх перед миром, тот страх перед землей,
с которым знаком любой мальчишка, хоть раз оставшийся один вдалеке от дома.
Я боялся, что мне уже не попасть домой. Я бежал, пока не выбился из сил. Ясно
помню печальные звуки ночи — стрекот сверчков, кваканье лягушек, пение птиц,
помню запах остывающей земли и равнодушие мира, погружающегося в темноту.
Деревья, которые в дневном свете были такими красивыми, во мраке ночи выглядели
уродливыми и страшными. Кругом меня были ночные тени, так не похожие на добрые
тени дня, которые позволяли лишь сильней ощутить реальность всех вещей, имеющих
и плоть, и форму. Кругом был мрак и молчание и совершенная пустота.
Я оказался вдруг оторванным от всего мне знакомого. Одиноким. Затерянным.
Неприкаянным. Дерево перестало быть деревом. Оно превратилось в ужасный символ
ранящей сердце и с ума сводящей трагедии.
Я чувствовал себя вконец потерявшимся. Я боялся, что никогда уже не увижу
наш дом. Людей я нисколько не страшился. В салунах нашего города, где я продавал
газеты, мне попадались и худшие из них, но и те бывали добры и покровительственны
со мной, словно и они когда-то почувствовали и все еще помнили такую вот великую
опасность и страх. Я боялся неодушевленных вещей. Их темной силы. Их злого
всемогущества. Меня пугал какой-то непостижимый и непоправимый распад всего
моего существа, сокрушающий меня так же быстро, как порывы ветра гнут и ломают
ветви деревьев. И я боялся, что нечто жуткое возникнет внутри меня и разрушит
мгновенно все, чем я связан во что-то целое сведет на нет человеческую породу
во мне. Каждый мальчик, оказавшийся ночью один вдали от дома, испытал это.
И все же я благополучно добрался домой. Никому не мог я рассказать о том,
что испытал тогда, потому что и сам толком не знал, что же это было.
Я был рад, что вернулся. Великие города мира отступили вдаль. Они обрели дальность,
измеримую лишь в мечтах.
Глядя на волшебную картину Парижа, такую далекую в наших мечтах, я вспомнил
ту ночь и ощущение потерянности. И все же я сказал моему брату Грикору, что
когда-нибудь побываю в великих городах мира, когда-нибудь и сам прогуляюсь
по мечтающимся мне улицам неизмеримо далекого мира.
Мой брат Грикор принес домой две большие книги о генерале Гранте, путешествовавшем
вокруг света в 1877 году. В августе 1919 года, сорок два года спустя после
путешествия генерала Гранта, мой брат Грикор и я начали свое собственное путешествие
вокруг света и в глубь времени. Мы узнали мир того времени, когда мой отец
был мальчиком на нашей старой родине, задолго до того, как началась наша новая
жизнь в Калифорнии. Две книги и сотни страниц иллюстраций, изображающих множество
мест на земле, стали частью нашего дома, частью нашей жизни. Зимой и весной,
летом и осенью мой брат Грикор и я путешествовали с генералом Грантом вокруг
света, сидя за столом в нашей гостиной.
Война проникла к нам. Нас убеждали не есть слишком много, ничего зря не тратить,
все стало драгоценно. Убеждали покупать военные марки. Мы посылали на войну
тысячи солдат через Атлантический океан, а это стоило денег. Нас призывали
зарабатывать деньги и покупать военные марки, двадцать пять центов штука.
Мисс Гамма говорила, что мы, дети, такие же солдаты, как и люди в военной
форме. Устраивались парады. Мы видели, как маршируют солдаты. Мы видели, как
они грузятся в поезда на Южном Тихоокеанском вокзале. Мы слышали, как плачут
на вокзале их матери и сестры.
Германия была преступная страна. Немцы стирали с карты мира целые государства.
Леса, поля, города — все уничтожали тяжелые снаряды. Даже в Атлантическом
океане Германия совершала преступления: погибла «Лузитания». Немецкая подводная
лодка пустила ее ко Дну.
Такие вещи снились ребятам. Я сходил с ума, когда думал о «Лузитании».
Я стал ненавидеть. Да, немцы были преступниками. Они были не такие, как мы.
Мы видели их в картине «Целься — пли!» с участием Чарли Чаплина. В кинотеатре
мы едва могли усидеть на месте и громко приветствовали Чарли, героя войны.
Чарли совершал ошибки, но в конце концов побеждал. Мы видели на экране кайзера
и улюлюкали. Он был Германия. А Чарли выставлял его в смешном виде. Мы без
конца хохотали, но нам было не по себе. Мы понимали, что к чему; пусть это
комедия — да нас не проведешь.
Кайзер был самым большим злодеем на свете, и мы его ненавидели.
Она была повсюду, эта ненависть. У меня был двоюродный брат, маленький мальчик.
Его звали Симон. Как только он научился говорить, он сказал:
— Я кайзеру голову отрублю!
Никто не учил его ненавидеть кайзера. Это носилось в воздухе.
Мы, человек пять мальчишек, влезали на ореховое дерево на нашем заднем дворе
и, сидя в ветвях, выдумывали разные способы, как уничтожить кайзера. Один
мальчик особенно изощрялся в изобретении пыток. Его звали Альберт Сэвин. Сам
он был порядочный слюнтяй, но оказался самым лучшим изобретателем пыток в
нашей окрестности. Главной целью всех его пыток было довести кайзера почти
до самой смерти, затем дать ему передышку, а потом подвергнуть новой пытке,
еще более жестокой. Таким путем кайзер умирал тысячу раз и асе-таки оставался
жив, чтобы можно было пытать его опять сначала. Самой легкой казнью, которую
мы для него придумали, был расстрел. Это было слишком уж просто. Никто не
хотел, чтобы он просто умер. Все ребята желали ему сперва помучиться как следует
в наказание за все те муки, которые он сам причинил.
Некоторые наши выдумки были очень забавны. Мы вспоминали Чарли Чаплина и выдумывали
разные потешные пытки, всякие сюрпризы и так далее. Например, мы приглашаем
кайзера на торжественный банкет и предлагаем ему сесть в большое кресло. А
на самом деле это электрический стул. Кайзер сидит себе в кресле закусывает
как ни в чем не бывало, и вдруг мы включаем ток. Но не сразу включаем в полную
силу, достаточную, чтобы его испепелить, — нет, мы добавляем ток полегоньку.
И все в зале окружают его, корчат ему рожи, напоминают ему про «Лузитанию».
Я не помню, кто из нас придумал эту пытку, но помню день, когда ее придумали.
Это был ясный летний день, и у нас на дереве было очень оживленно. Несколько
часов подряд мы подробно обсуждали разные способы пытать человека, но так,
чтобы не замучить его до смерти.
По соседству с нами, на Сан-Пабло-стрит, жила в своем доме одна немецкая семья.
Это были прекрасные люди, очень порядочные и простые. У них был сын, по имени
Герман, приблизительно одних лет с моим братом Грикором. Парень тихий, немного
замкнутый. Говорил он с легким немецким акцентом, несмотря на то что родился
в нашей долине.
Когда мы завели разговор о пытках для кайзера, я тоже в нем участвовал, но
считал, что это игра, а на деле ведь мы ни с кем не собираемся быть жестокими.
Но там были другие ребята, постарше; они пришли в возбуждение, им захотелось
что-нибудь такое проделать, Кто-то упомянул Германа. Знаете, бывают ребята
— ну совсем такие, как их отцы. И вот этот слюнтяй Альберт Сэвин и другой
мальчик, Эдгар Райф, стали разжигать ненависть к Герману, который не сделал
никому ничего дурного.
Началось все на нашем ореховом дереве, но быстро распространилось по всему
кварталу. Толпа мальчишек, человек около десяти, решила расправиться с Германом.
Мой брат Грикор пошел с ними, увязался за ними и я. Я не желал Герману зла,
но усидеть дома мне было невмоготу. Я чувствовал, что просто умру, если останусь
дома и ничего не увижу. Мой брат Грикор шел рядом со мной, и мы держались
позади старших ребят. Собственно, в деле мы не участвовали, но раз уж все
началось у нас во дворе, мы хотели увидеть, чем кончится.
Толпа ребят прошла на Сан-Пабло-стрит. Эдгар Райф подошел к дому Германа и
постучал в дверь. Остальные стояли на той стороне улицы и ждали. Мать Германа
открыла дверь. Эдгар Райф поговорил с ней минуту и вернулся к ребятам.
— Его нет дома, — сказал Эдгар. — Его мать говорит, он пошел в город. Должен
вот-вот вернуться.
Мой брат Грикор сказал по-армянски:
— Хоть бы он сейчас не приходил.
Но Герман пришел. Кто-то увидел, как он идет по улице, и все бросились к нему.
Кто-то спросил:
— Ты немец?
Герман сказал:
— Да.
Кто-то спросил:
— А ты кайзера ненавидишь?
Герман сказал:
— Нет, я никого не ненавижу.
Тут кто-то ударил Германа по лицу. Кто-то другой подставил ему ножку, и он
упал. Еще кто-то прыгнул на него, и все стали его бить кулаками и ногами.
Все это не продлилось и двух минут. Так же быстро кончилось, как и началось.
Ведь мы считались маленькими солдатами. Нас считали защитниками порядка.
Когда у Германа пошла носом кровь, его спросили:
— Ну, а теперь ты ненавидишь кайзера?
Он крикнул:
— Нет! Я ненавижу вас!
Когда увидели, что он все равно не станет ненавидеть кайзера, ему дали встать.
Над ним смеялись и передразнивали, как он плачет. Шли за ним следом, толкали,
били сзади и пинали, всю дорогу до его дома издевались над ним. А он шел шагом
до самого дома, так и не побежал. Когда он стал подыматься по ступенькам крыльца,
из дома вышла мать и увидела его.
Она бросилась к сыну и помогла ему войти в дом. Ни слова не сказала она мальчишкам,
так она была потрясена. Ребята постояли немного перед домом, хохотали и ругались,
а потом ушли.
В тот вечер, когда мы легли, я сказал моему брату Грикору:
— Грикор, ты ненавидишь немцев?
А Грикор сказал:
— Что?
Я повторил:
— Ты ненавидишь немцев?
Некоторое время он молчал, но я знал, что он думает
— Ненавижу немцев? Нет, — сказал он. — Не знаю, кого и что я ненавижу, но
кое-что ненавижу наверное. Вот то, что они сегодня сделали. Это вот мне ненавистно.
Вот это я ненавижу.
Мы видели не раз, как он мчится из города по шоссе со скоростью пятьдесят
миль в час, и мой брат Майк всегда сердился и завидовал.
— Вот он опять, — говорил Майк. — Куда он, к черту, едет, как ты думаешь?
— Никуда, просто так, по-моему,— отвечал я.
— Однако он здорово спешит для человека, который едет просто так, никуда.
— По-моему, он просто дает ей волю, чтобы посмотреть, сколько из нее можно
выжать.
— Идет она довольно быстро, — говорил Майк. — Куда он, к черту, может ехать
отсюда? В Фаулер, вот куда. В этот паршивый городишко.
— Или в Ханфорд, — говорил я. — Или в Бэйкерсфильд. Не забывай про Бэйкерсфильд,
это тоже на автостраде. Он может туда поспеть за три часа.
— За два, — говорил Майк. — И даже за час и три четверти.
Майку было тогда двенадцать, а мне десять, и в те дни, в 1918 году, двухместный
автомобиль-купе выглядел довольно забавно: ящик для фруктов на четырех колесах.
Нелегко было в те дни заставить автомобиль идти со скоростью пятьдесят миль
в час, тем более — купе Форда. Видно, тот человек специально приспособил мотор
своей машины. Он, видно, превратил свое маленькое желтое купе в гоночный автомобиль.
Мы видели каждый день, как его машина идет из города в сторону Фаулера, а
час спустя или около того возвращается обратно. По пути из города автомобиль
мчится, бывало, как бешеный, грохоча, дрожа и подпрыгивая, а человек за рулем
знай покуривает сигарету и улыбается сам себе, как будто у него не все дома.
А на обратном пути машина делала не больше десяти миль в час, человек же выглядел
притихшим и усталым.
Об этом парне ничего нельзя было сказать толком. Не поймешь, сколько ему было
лет, какой он национальности и все прочее. На вид ему нельзя было дать больше
сорока, хотя, возможно, ему не было еще и тридцати; и он наверняка не был
ни итальянцем, ни греком, ни армянином, ни русским, ни китайцем, ни японцем,
ни немцем — словом, ни одной из известных нам национальностей.
— Наверно, он американец, — говорил Майк. — Коммивояжер какой-нибудь. Гоняет
по шоссе в какой-нибудь городишко, что-нибудь там продает и возвращается дамой
не торопясь.
— Может быть, — говорил я.
Но я так не думал. Скорее всего это был просто парень, которому нравится гнать
по шоссе сломя голову, просто так, из лихачества.
То были времена автомобильных гонок: Дарио Реста, Джимми Мэрфи, Джимми Шевроле
и другие ребята, которые в конце концов погибли при катастрофе на гоночном
треке. То были дни, когда вся Америка увлекалась идеей скорости. Мой брат
Майк все помышлял о том, чтобы раздобыть где-нибудь денег, купить подержанный
автомобиль, подремонтировать его и гонять во всю прыть. Миль этак шестьдесят
в час. Тут было из-за чего потрудиться. Не хватало только одного — денег.
— Вот так куплю себе авто, — говаривал Майк, — увидишь тогда настоящую скорость.
— Никакого авто тебе не купить, — говорил я. — На какие деньги, хотел бы я
знать.
— Денег как-нибудь раздобуду, — говорил Майк.
Автострада проходила прямо против нашего дома, на Железнодорожной улице, в
полумиле на юг от склада сухофруктов компании Розенберг. Их, Розенбергов,
было четверо братьев; они покупали винные ягоды, сушеные персики, абрикосы,
изюм, паковали их в картонные ящики и рассылали но всей стране и даже за океан,
в Европу. Каждое лето они нанимали людей из нашей части города, и женщины
паковали товар, а мужчины делали работу потяжелее, с ручными вагонетками.
Майк ходил наниматься, но один из братьев Розенберг сказал ему подождать годик-другой
— надо, мол, еще подрасти и окрепнуть.
Это было лучше, чем ничего, и Майк не мог дождаться, когда вырастет. Он выискивал
в журналах объявления таких силачей, как Лайонел Стронгфорт или Эрл Лидермен,
этих гигантов физической культуры, этих богатырей, которые могли одной рукой
поднять над головой мешок муки или еще что-нибудь. Майк только о том и думал,
как они этого добиваются; он стал ходить на спортивную площадку «Космос» и
подтягиваться на перекладине и каждый день делал пробежку, чтобы развить мускулы
ног. Майк здорово окреп, но нисколько не вырос. Когда наступило лето, он перестал
тренироваться. Было слишком жарко.
Целыми днями мы просиживали на ступеньках нашего крыльца, наблюдая за проезжающими
автомобилями. Между нами и шоссе пролегали железнодорожные пути, и нам все
было видно далеко на север и на юг, потому что местность была ровная. Нам
было видно, как из города катит на юг паровоз, мы сидели на ступеньках и смотрели,
как он подходит все ближе и ближе, мы слышали, как он пыхтит, а потом глядели
ему вслед и видели, как он исчезает. Мы занимались этим все лето во время
школьных каникул.
— Вот идет паровоз «С.П. 797», — говорил Майк.
— Да, — соглашался я.
— А вот, гляди-кa, «Санта-Фе 485321», — говорил я. — Как по-твоему, что в
этом вагоне, Майк?
— Изюм, — говорил Майк. — Розенберговский изюм, или винные ягоды, или сушёные
персики и абрикосы. Братцы мои, как же я буду рад, когда придет наконец будущее
лето и я смогу работать у Розенбергов и куплю себе авто!
— Братцы! — восклицал и я.
Одна мысль о работе у Розенбергов возбуждала Майка. Он вскакивал на ноги и
начинал боксировать с воображаемым противником, пыхтя, как профессиональный
боксер, подтягивая время от времени штаны, сопя и хрюкая.
Братцы! Чего он только не станет делать у Розенбергов!
Для Майка было просто ужасно, что он не работает у Розенбергов и не может
скопить денег, чтобы купить себе старый автомобиль, наладить мотор и выжимать
из него шестьдесят миль в час. Сидя на ступеньках крыльца и наблюдая за проезжающими
автомобилями и поездами, он целыми днями только и говорил, что о своем будущем
старом авто. Когда на шоссе показывалось желтое купе Форда, Майк сразу сникал:
уж больно быстрой была эта машина. Он завидовал этому парню в машине, гнавшему
по автостраде со скоростью пять-десят миль в час.
— Когда у меня будет своя машина, — говорил Майк, — я покажу этому малому,
что значит настоящая скорость.
Иногда мы ходили в город. Точнее говоря, ходили мы туда каждый день, не меньше
одного раза в день, но дни-то были такие длинные, что всякий день тянулся
для нас как неделя, и нам все казалось, что вот уже неделя, как мы не были
в городе, хотя на самом деле мы были там не далее как вчера. Мы ходили в город,
гуляли по улицам, потом шли домой. Ходить нам, в сущности, было некуда и незачем,
но мы любили слоняться у гаражей и складов подержанных автомобилей на Бродвее,
особенно Майк.
Однажды мы вдруг увидели желтое купе Форда в гараже Бена Маллока на Бродвее,
и Майк схватил меня за руку.
— Это она, Джо, — сказал он. — Та самая, гоночная. Зайдем туда.
Мы вошли и остановились возле машины. Никого не было видно вокруг, все тихо.
Потом вдруг из-под машины высунулась голова ее владельца. У него был вид самого
счастливого человека на свете.
— Хелло! — сказал Майк.
— Здорово, ребята, — сказал владелец желтого купе.
— Что-нибудь сломалось? — спросил Майк.
— Ничего серьезного, — сказал тот. — Просто старушка требует ухода.
— Вы нас не знаете, — сказал Майк. — Мы живем в белом доме на Железнодорожной
улице, возле Ореховой. Мы каждый день видим, как вы едете из города по автостраде.
— Да, да, — сказал этот человек. Кажется, я вас, ребята, где-то видел.
— Мой брат Майк, — сказал я, — говорит, что вы коммивояжер.
— Он ошибся, — сказал тот человек.
Я ждал, что он нам скажет, кто он такой, раз он не коммивояжер, но он ничего
не сказал.
— Я сам думаю купить машину на будущий год, — сказал Майк. — Наверно, быстроходный
«шевроле».
При мысли о машине он сделал легкий боксерский выпад, но тут же оконфузился,
а наш новый знакомый громко рассмеялся.
— Блестящая идея, — сказал он. — Блестящая идея.
Он вылез из-под автомобиля и закурил сигарету.
— По-моему, вы делаете около пятидесяти миль в час, — сказал Майк.
— Пятьдесят две, чтобы быть точным, — сказал автомобилист. — В ближайшие дни
надеюсь дойти до шестидесяти.
Я видел, что Майку этот человек очень нравится, как и мне. Он был моложе,
чем мы думали. Ему было, вероятно, не больше двадцати пяти, а держался он
с нами, как парень лет пятнадцати-шестнадцати. Нам он казался прямо великолепным.
— Как вас зовут? — спросил Майк.
Он умел задавать такие вопросы и при этом не выглядеть дураком.
— Билл, — сказал этот парень. — Билл Уоллес. Меня прозвали Уоллес Быстроход.
— А меня зовут Майк Флор, — сказал Майк. — Рад с вами познакомиться. А это
мой брат Джо.
Майк и Уоллес обменялись рукопожатием. Тут Майк опять сделал боксерский выпад.
— А не прокатиться ли нам, ребята, немножко? — сказал Уоллес Быстроход.
— Братцы! — воскликнул Майк.
Мы вскочили в желтое купе. Быстроход повел машину по Бродвею. Он пересек железнодорожные
пути напротив складов Розенберга и выехал на автостраду. Там он дал газу,
чтобы показать нам настоящую езду. Мгновенно мы пронеслись мимо нашего дома
и помчались по шоссе со скоростью сорок миль в час, потом сорок пять, потом
пятьдесят, затем спидометр стал показывать пятьдесят одну, пятьдесят две,
пятьдесят три, и машина загремела вовсю.
К тому времени, когда скорость дошла до пятидесяти шести миль в час, мы были
уже в Фаулере. Уоллес замедлил ход и остановился. Было очень жарко.
— А не выпить ли нам чего-нибудь прохладительного? — сказал Уоллес.
Мы вышли из машины и зашли в какой-то магазин. Майк выпил бутылку клубничной
воды, я тоже, и тогда Быстроход предложил нам по второй. Я отказался, а Майк
выпил вторую.
Сам Быстроход выпил четыре бутылки клубничной. Потом мы опять сели в машину,
и Уоллес повел ее обратно очень медленно, не более десяти миль в час, и все
время говорил о машине и о том, как чудесно мчаться по автостраде со скоростью
пятьдесят миль в час.
— Вы здорово зарабатываете? — спросил Майк.
— Ни гроша, — сказал Быстроход. — Но скоро я обзаведусь гоночной машиной,
буду участвовать в гонках на Окружной ярмарке и тогда немножко подработаю.
— Братцы! — сказал Майк.
Уоллес высадил нас возле самого дома, и мы с Майком разговаривали о поездке
добрых три часа подряд.
Это было восхитительно. Уоллес Быстроход — замечательный парень.
В сентябре открылась Окружная ярмарка. Там был земляной трек длиной в милю.
В афишах на заборе мы прочли, что вскоре состоятся автомобильные гонки.
Однажды мы обратили внимание, что желтое фордовское купе не проезжало по шоссе
вот уже целую неделю.
Майк так и подскочил, когда вдруг понял, в чем дело.
— Этот парень — на гонках, на ярмарке, — сказал он. — Пошли скорей.
И мы пустились бежать по Железнодорожной улице.
Было девять часов утра, а гонки начинались в два тридцать дня, и все-таки
мы бежали.
Нам нужно было поспеть на ярмарку как можно раньше, чтобы суметь проскользнуть
за ограду. Полтора часа нам понадобилось, чтобы то шагом, то бегом добраться
до ярмарки, и еще два часа, чтобы туда проникнуть. Два раза нас ловили, но
в конце концов мы все-таки пролезли.
Мы забрались на трибуну и чудесно устроились. На треке были две гоночные машины:
одна черная, а другая зеленая.
Немного погодя черная двинулась по кругу. Когда она просажала мимо нас, мы
оба так и подпрыгнули, потому что за рулем сидел он, Быстроход, владелец желтого
купе. Мы были в восторге. Братцы, уж как быстро он гнал, а гремел-то как —
ужас! И пыли-то что напустил, когда на углах заворачивал...
Гонки начались не в два тридцать, а в три часа. Трибуны были полны народа.
Семь гоночных машин выстроились в линию. Их завели рукоятками, и они отчаянно
затарахтели. Но вот они тронулись, и Майк сразу стал как сумасшедший: разговаривал
сам с собой, боксировал и прыгал во все стороны.
Это был первый заезд, короткий, на двадцать миль, и Уоллес Быстроход пришел
четвертым.
Второй заезд был на сорок миль, и Уоллес Быстроход пришел вторым.
Третий и последний заезд был на семьдесят пять миль, семьдесят пять кругов
по треку, и на тридцатом кругу Уоллес Быстроход вырвался вперед, на самую
малость, но все-таки вырвался, — и тут вдруг случилось что-то неладное, левое
переднее колесо отскочило, и машина бешено перекувырнулась в воздухе.
На глазах у всех Уоллеса выбросило из машины. На глазах у всех машина ударила
его о деревянный забор.
Майк бросился со всех ног вниз по трибуне, чтобы оказаться поближе. Я побежал
за ним и слышал, как он чертыхается.
Гонки не прекращались, только несколько рабочих убрали с дороги разбитую машину,
а самого Уоллеса отнесли в карету скорой помощи. Когда остальные машины проходили
семидесятый круг, какой-то человек обратился к зрителям и сообщил, что Уоллеса
Быстрохода убило на месте.
Господи боже!
— Этот парень, — сказал Майк, — он убит. Этот парень, который гонял по шоссе
в своем желтом «форде», он убит, Джо! Этот парень, который прокатил нас в
Фаулер и угощал клубничной.
Когда стемнело, по дороге домой Майк заплакал. Что он плачет, я мог догадаться
только по его голосу.
Конечно, он не плакал по-настоящему.
— Подумай только, такой чудесный парень, Джо, — сказал он. — Вот его-то как
раз и убило.
Мы по-прежнему просиживали целые дни на ступеньках крыльца и наблюдали за
проезжающими автомобилями, но нам было грустно. Мы знали, что человек в желтом
«форде» никогда больше не появится на шоссе. Время от времени Майк вскакивал
и начинал боксировать воздух, только это было уже не то. Он больше не был
счастлив, ему было тяжко, и, казалось, он хочет нокаутировать к черту что-то
такое на свете, из-за чего с такими парнями, как Уоллес Быстроход, происходят
такие ужасные вещи.
Люк держал меня за руку, а я держал за руку Маргарет. У каждого из нас было
по монетке в пять центов, чтобы пожертвовать на церковь, и Люк мне говорил:
— Смотри, Марк, не забудь опустить деньги в кружку, а то опять припрячешь
и купишь себе мороженого.
— Сам не забудь, — отвечал я.
В прошлый раз Люк не опустил свою монету в кружку, и я это заметил. Днем тогда
было очень жарко, и я купил себе мороженого. Шульц дал мне целых две ложечки.
Люк увидел, что я ем мороженое под китайской яблоней в школьном дворе.
Он действовал быстро, как сыщик из кино.
— Ага, — сказал он. — Где ты достал деньги, Марк?
— Сам знаешь где, — сказал я.
— Нет, — сказал он. — Где? Говори!
— Да это на церковь, — сказал я. — Я их не опустил.
— Это грех, — сказал Люк.
— Ладно, — говорю. — Ты тоже не опустил.
— Нет, опустил, — говорит Люк.
— Нет, — говорю я. — Я видел, как ты пропустил кружку, не бросив монетки.
— Я коплю деньги, — сказал Люк.
— Копишь? На что?
— На цеппелин.
— А сколько стоит цеппелин?
— Да это в «Мире школьника». Доллар стоит. Из Чикаго пришлют.
— Настоящий цеппелин?
— На нем вдвоем подняться можно. Я полечу с Эрнстом Вестом.
Я проглотил последний кусочек мороженого.
— А меня не возьмешь? — спросил я.
— Тебе нельзя, — сказал Люк.— Ты еще маленький. Совсем ребенок. А Эрнст Вест
одних лет со мной.
— Какой же я ребенок! — сказал я. — Мне уже восемь, а тебе десять. Возьми
меня полетать на цеплелине, а, Люк?
— Нет, — сказал Люк.
Я не заплакал, но мне стало горько. А тут еще Люк начал меня дразнить.
— Ты влюблен в Алису Смол, — сказал он. — Совсем еще ребенок.
Это было верно. Мне и вправду нравилась Алиса Смол, но тон, которым говорил
об этом Люк, меня разозлил.
Мне стало горько и одиноко. Алиса Смол мне очень нравилась, но разве все было
так, как мне хотелось? Разве я с ней когда-нибудь гулял? Разве держал ее за
руку и говорил, как я ее люблю? Произнес ли я хоть раз ее имя так, как хотел,
чтобы она поняла, как много она значит для меня? Нет. Я слишком перед ней
робел. У меня даже не хватало смелости смотреть на нее долго. Я робел перед
ней, потому что она была такая красивая, а когда Люк заговорил о ней таким
тоном, я разозлился.
— Сукин ты сын, Люк, — сказал я. — Ублюдок паршивый.
Я не мог больше вспомнить других слов, которые слышал от старших мальчишек,
и поэтому заревел.
Потом мне стало очень стыдно, что я обозвал родного брата такими словами.
И вечером я попросил у него прощения.
— Не морочь мне голову, — сказал Люк. — Ругань не дубинка, костей не переломит.
— Да не хотел я ломать тебе кости, — сказал я.
— Зато ты обругал меня такими словами, — сказал он.
— Я нечаянно, Люк. Честное слово. Ты ведь сказал, что я влюблен в Алису Смол.
— Ну да, влюблен. Сам знаешь, что влюблен. Все на свете знают, что влюблен.
— Неправда, — говорю. — Ни в кого я не влюблен.
— Ты влюблен в Алису Смол, — говорит Люк.
— Сукин ты сын, — говорю я.
Меня услышал папа.
Он сидел в гостиной и читал книгу. Тут он вскочил и вошел к нам в комнату.
Я заревел.
— Что это значит, молодой человек? — сказал он. — Как ты назвал своего брата?
— Ругань — не дубинка... — начал было Люк.
— Оставь, — сказал папа. — Зачем ты все дразнишь Марка?
— Я его не дразнил, — сказал Люк.
— Нет, дразнил! — вскричал я в слезах. — Он говорит, я влюблен в Алису Смол.
— В Алису Смол? — сказал папа.
Он никогда не слыхал об Алисе Смол. Он даже не знал, что есть такая на свете.
— А кто это Алиса Смол? — сказал он.
— Она из нашего класса, — сказал я. — Ее отец — священник нашей церкви. Она
хочет стать миссионером, когда вырастет. Она сказала это перед всем классом.
Тут папа говорит:
— Попроси прощения у Люка, что так его обругал.
— Я очень жалею, Люк, что так тебя обругал, — сказал я.
— А ты. Люк, — говорят папа, — попроси прощения у Марка, что дразнил его Алисой
Смол.
— Я очень жалею, Марк, что дразнил тебя Алисой Смол, — сказал Люк.
Но я хорошо знал, что он совсем не жалеет. Я-то жалел, когда сказал, что жалею,
а он, я знаю, не жалел, когда говорил, что жалеет. Он сказал так только потому,
что папа ему велел.
Папа вернулся к своему креслу в гостиной. Но прежде чем сесть, он сказал:
— Я хочу, ребята, чтобы вы занимались чем-нибудь толковым, а не трепали друг
другу нервы. Понятно?
— Да, сэр, — сказал Люк.
Мы оба взяли по журналу и стали разглядывать картинки. Люк упорно со мной
не разговаривал.
— Можно я полетаю на цеппелине? — сказал я.
Он только перелистывал журнал и молчал.
— Один разочек? — сказал я.
Посреди ночи я проснулся и опять стал думать о том, как бы мне полетать на
цеппелине.
— Люк, а Люк? — позвал я.
Наконец он проснулся:
— Чего тебе?
— Люк, — сказал я. — возьми меня полетать на цеппелине, когда его пришлют
из Чикаго.
— Нет, — сказал он.
Это было на прошлой неделе.
А теперь мы шли в воскресную школу.
Люк сказал:
— Смотри, Марк, не забудь опустить в кружку деньги.
— Сам не забудь, — сказал я.
— Делай, что тебе говорят, — сказал он.
— Я тоже хочу цеппелин, — сказал я. — Если ты не опустишь монету, я тоже не
стану.
Казалось, будто Маргарет даже не слышала нас. Она молча шагала вперед, пока
мы с Люком спорили насчет цеппелина.
— Я заплачу половину, Люк, — сказал я, — если ты и меня возьмешь.
— Вторую половину дает Эрнст Вест, — сказал Люк. — Мы с ним компаньоны. Еще
каких-нибудь восемь недель — и цеппелин прибудет из Чикаго.
— Ладно, — сказал я. — Можешь не брать меня с собой на цеппелине. Я с тобой
еще посчитаюсь. Ты еще пожалеешь об этом, когда я отправлюсь вокруг света
на своей собственной яхте.
— Валяй, на здоровье, — сказал Люк.
— Пожалуйста, Люк, — сказал я, — возьми меня на цеппелин. А я возьму тебя
с собой вокруг света на яхте.
— Нет, — сказал Люк. — Плыви один.
Эрнст Вест и сестра его Дороти стояли около церкви, когда мы туда подошли.
Маргарет и Дороти прошли вместе в церковный двор, а я, Люк и Эрнст остались
на тротуаре.
— Палька эскос, — сказал Эрнст Люку.
— Иммель, — ответил Люк.
— Что это значит, Люк? — спросил я.
— Не имею права тебе говорить, — сказал Люк. — Это наш секретный язык.
— Скажи мне, что это значит, Люк. Я никому не скажу.
— Нет, — сказал Эрнст. — Эффин онтур, — сказал он Люку.
— Гарик хопин, — сказал Люк, и они захохотали.
— Гарик хопин, — повторил, смеясь, Эрнст.
— Скажи мне, Люк, — говорю я. — Честное слово, никто кроме меня, не узнает.
— Нет, — сказал Люк. — Придумай себе свой секретный язык. Никто тебе не мешает.
— Я не умею, — сказал я.
Зазвонил колокол, мы вошли в церковь и расселись по местам. Люк и Эрнст сели
рядом. Люк сказал мне, чтоб я от них убирался. Я сел позади них, в последнем
ряду. В первом ряду сидела Алиса Смол. Ее отец, наш священник, прошел по проходу
и поднялся по ступенькам к себе в кабинет, где он сочинял свои проповеди.
Это был высокий мужчина, который всем улыбался перед проповедью и после нее.
Во время самой проповеди он не улыбался никогда.
Мы спели несколько псалмов, потом Эрнст предложил спеть «Под крестом», только
он и Люк вместо этого пели: «Под кустом, под кустом я забыл свой отчий дом,
для меня в лесу густом и отель, и постель».
Я позавидовал Люку и Эрнсту Весту. Они всегда умели позабавиться. Даже в церкви.
Время от времени Эрнст говорил Люку «аркел роппер», а Люк отвечал «хаггид
оссум», и оба едва удерживались от смеха. Они сдерживались изо всех сил, пока
не начиналось громкое пение, а тогда прямо разрывались от хохота — такой смешной
был их секретный язык. Мне было страшно обидно, что я не могу участвовать
в таких чудесных вещах.
«Аркел роллер», — повторял я и старался почувствовать, как это смешно, но
ничего смешного не получалось. Было просто ужасно не знать, что такое «аркел
роппер». Я представлял себе, что это значит что-то ужасно смешное, но я не
знал, что именно. «Хаггид оссум», — говорил я, только от этих слов мне становилось
грустно.
Когда-нибудь я тоже придумаю свой очень смешной язык и не скажу ни Люку, ни
Эрнсту Весту, что значат его слова. Каждое слово будет доставлять мне радость,
и ни на каком другом языке я больше говорить не буду. Только я и еще один
человек на всем свете будем знать мой секретный язык. Только Алиса и я. «Охвер
линтен», — скажу я Алисе, и она поймет, какие это прекрасные слова, и будет
смотреть на меня и улыбаться, а я буду держать ее за руку и, может быть, поцелую.
Тут взошел на кафедру Харвей Гиллис, наш директор, и стал рассказывать о пресвитерианских
миссионерах, для которых мы собирали деньги, чтобы они ехали проповедовать
христианство в чужедальних языческих странах.
— В Северной Африке, дорогие ребята, — говорил он высоким пронзительным голосом,
— наши пастыри божии ежедневно творят чудеса во имя Христа. Дикие туземцы
обретают веру в священное писание и в благочестивую жизнь, и свет Христов
просвещает темные глубины невежества. Возрадуемся душою и помолимся.
— Ампер гампер Харвей Гиллис, — сказал Люк Эрнсту.
Эрнст едва удержался от смеха.
Я почувствовал себя совсем одиноким.
Как бы мне только узнать, о чем они говорят! «Ампер гампер Харвей Гиллис».
Это могло означать так много разных вещей о нашем директоре. Он был порядочный
слюнтяй и говорил писклявым голосом. Я не думаю, чтобы кто-нибудь из нас,
кроме разве Алисы Смол, верил хоть единому слову из того, что он говорил.
— Наши доблестные герои на поприще веры исцеляют больных и немощных, — говорил
он. — Они отдают свою душу и тело, чтобы подготовить мир ко второму пришествию
господа. Они распространяют истину божию в самых отдаленных уголках земли.
Помолимся за них. Мисс Валентайн, не угодно ли вам приступить к молитве?
Угодно ли ей? Да она всю неделю только и ждала, когда ей наконец дадут помолиться.
Мисс Валентайн поднялась с табуретки у органа, сняла очки и вытерла глаза.
Это была костлявая женщина лет сорока, которая играла на органе в нашей церкви.
Она играла так, будто злилась на кого-то и хотела свести с ним счеты. Она
дубасила по клавишам и то и дело оборачивалась, чтобы кинуть беглый взгляд
на молящихся. Казалось, она всех ненавидит. Я только два раза в жизни высидел
в церкви проповедь, и оба раза она проделывала такие вот штучки да иногда
кивала глубокомысленно на то, что говорил священник, как будто была единственным
человеком во всей церкви, который понимал, что тот хочет сказать.
Теперь она встала с места, чтобы помолиться о героических миссионерах в Черной
Африке и других языческих краях земного шара.
— Экзель copra, — сказал Эрнст Люку.
— Правильно, —- сказал Люк, — в самую точку.
— Отче всемогущий и милостивый, — молилась она, — Мы грешим и сбиваемся с
пути твоего, как овцы заблудшие.
И много еще всякой чуши.
Я думал, ее молитва должна относиться к нашим доблестным героям на поприще
веры, но она говорила только о том, как мы грешим и сбиваемся с пути истинного.
Да и молилась она слишком уж долго.
Мне даже вдруг показалось, что Харвей Гиллис схватит ее сейчас за руку, чтобы
привести в чувство: хватит, мол, на сегодня, мисс Валентайн. Но он этого почему-то
не сделал.
Как только она начала молиться, я стал глазеть по сторонам. Во время молитвы
полагается закрывать глаза, но я их никогда не закрываю, чтобы видеть, что
происходит в церкви.
Ничего особенного не происходило. Все головы были опущены, кроме моей, Люка
и Эрнста; и Люк с Эрнстом все еще перешептывались о чем-то увлекательном на
своем секретном языке. Я увидел, что Алиса Смол опустила голову ниже всех,
и сказал про себя: «Господи, дай мне когда-нибудь поговорить с Алисой Смол
на нашем собственном секретном языке, чтобы никто на свете нас не понял».
— Аминь.
Мисс Валентайн наконец умолкла, и мы перешли в тот угол церкви, где мальчики
от семи до двенадцати лет учили разные истории из библии и опускали в кружку
свою воскресную лепту.
Люк и Эрнст опять сели вместе и сказали мне, чтобы я от них убирался. Я сел
прямо позади них, чтобы посмотреть, опустит ли Люк свою монету. Каждое воскресенье
нам раздавали маленькую газетку воскресной школы под названием «Мир школьника».
Там говорилось о маленьких мальчиках, которые помогали старикам, слепцам и
калекам, а также были советы, как сделать самим разные вещи. Мы с Люком один
раз попробовали смастерить ручную тележку на одном колесе, но колеса у нас
как раз и не было. После этого мы больше уже ничего не пробовали. На последней
странице были объявления с картинками.
Нашего учителя звали Генри Паркер. У него были очки с толстыми стеклами и
какая-то красная сыпь вокруг рта. Он выглядел больным, и мы его не любили.
По-моему, никто из ребят не любил ходить в воскресную школу. Нам пришлось
ходить, потому что папа сказал: «Большого вреда от этого не будет». Попозже,
сказал он, когда мы подрастем, мы сами решим, ходить нам или нет. А пока это
для нас хорошая дисциплина.
А мама сказала: «Правильно».
И мы пока что ходили. Может быть, просто привыкли, потому что никогда не просили,
чтобы нам позволили не ходить. Все равно в воскресенье утром делать было нечего.
Эрнст Вест тоже ходил, и, наверно, поэтому Люк никогда не пробовал увильнуть.
Он мог поболтать с Эрнстом Вестом на своем секретном языке и вдоволь надо
всеми посмеяться.
История из библии была на этот раз об Иосифе и его братьях, а потом вдруг
весь класс заговорил о кинокартинах.
— Ага, — сказал Люк Эрнсту Весту.
— Вот что, — сказал Генри Паркер, — пусть каждый из вас найдет какое-нибудь
объяснение, почему не нужно ходить в кино.
Нас было семеро в классе.
— В кино, — сказал Пат Каррико, — нам показывают раздетых танцующих женщин.
Вот почему мы не должны туда ходить.
— Правильно, — сказал Генри Паркер, — это хорошее объяснение.
— Там показывают, как бандиты убивают людей, — сказал Томми Сизер, — а это
грех.
— Очень хорошо, — сказал наш учитель.
— Да, — заявил Эрнст Вест, — но ведь бандитов всегда убивает полиция, правда?
Бандитам всегда достается в конце по заслугам, правда? Значит, такое объяснение
не годится.
— Нет, годится, — сказал Томми Сизер. — Кино учит нас воровать.
— Я склоняюсь к тому, чтобы согласиться с мистером Сизером, — сказал Генри
Паркер. — Кино подает нам дурной пример.
— Ну, как хотите, — сказал Эрнст Вест.
Он многозначительно посмотрел на Люка и собирался что-то добавить на их секретном
языке, но Люк уже и без того хохотал во все горло, и Эрнст расхохотался вместе
с ним. Казалось, Люк знал и так, что хотел сказать Эрнст, и это было, наверно,
что-то очень смешное, потому что он хохотали вовсю.
— Это еще что такое? — сказал учитель. — Смеяться в воскресной школе? Что
вы нашли тут смешного?
«Я пожалуюсь на них, — подумал я. — Скажу ему, что у них есть секретный язык».
Но я тут же решил не делать этого. Ведь я бы все испортил. А это был такой
забавный язык. Я не хотел им напортить, несмотря на то, что не понимал ни
слова.
— Ничего особенного, — сказал Люк. — Неужели человеку нельзя и посмеяться?
Затем наступила очередь Джекоба Хайленда. Джекоб был страшный тупица. Он не
умел ничего придумать. Он не мог сочинить самого простого ответа. Он просто
ничего не соображал.
— Ну-с, — сказал мистер Паркер, — теперь вы нам скажите, почему мы не должны
ходить в кино.
— Я не знаю, — сказал Джекоб.
— Подумайте хорошенько, — сказал мистер Паркер, — и вы, конечно, найдете,
что нам ответить.
Джекоб стал думать. Иначе говоря, он стал смотреть вокруг себя, потом вниз
— себе под ноги, потом вверх — на потолок, а мы все это время ждали, что же
он такое придумает.
Он думал долго. Потом сказал:
— Да нет, я, пожалуй, не знаю, мистер Паркер. А почему нельзя? — спросил он.
— Это я вас спрашиваю почему, — сказал учитель. — Я-то знаю почему, но я хочу,
чтобы вы сказали сами, по-своему. Ну, смелей, дайте нам какое-нибудь объяснение,
мистер Хайленд.
И вот Джекоб стал опять думать, а мы все на него злились. Каждый из нас мог
что-нибудь придумать, каждый, кроме этого тупицы Джекоба. Никто не знал, отчего
он такой болван. Он был старше всех нас в классе. Он долго вертелся во все
стороны на своем стуле, потом стал ковырять в носу и почесывать голову и все
время смотрел на мистера Паркера, как собака, которая хочет, чтобы ее приласкали.
— Итак? — сказал учитель.
— Честное слово, — сказал Джекоб, — не знаю почему. Я не так-то часто хожу
в кино.
— Но хоть один раз вы ходили или нет?
— Да, сэр, — сказал Джекоб. — Даже не один раз, а больше. Только я скоро все
забываю. Не припомню что-то.
— Да что вы, — сказал учитель. — Припомните хоть что-нибудь, что могло бы
послужить нам дурным примером и объясняло бы, почему нам не нужно туда ходить?
Внезапно лицо Джекоба осветилось широкой улыбкой.
— Я знаю, — сказал он.
— Ну! — оживился учитель.
— Оно учит нас кидаться пирожками с кремом в наших врагов, пинать ногами женщин
и убегать.
— Это все, что вы вспомнили?
— Да, сэр, — сказал Джекоб.
— Это не объяснение, — вмешался Эрнст Вест. — Что в этом дурного — кидаться
пирожками с кремом?
— Всего так и заляпаешь, — сказал Джекоб и захохотал. — Помните, как у одного
там крем так и стекает по физиономии?
— Пинать женщин ногами — это, конечно, дурно, — сказал мистер Паркер. — Отлично,
мистер Хайленд, я так и знал, что вы найдете хорошее объяснение, если подумаете
как следует.
Потом пришла очередь Нелсона Холгема.
— Билеты дорогие, — сказал он.
— В «Бижу» всего пять центов, — сказал я. — Это не объяснение.
— За пять центов можно купить целую булку, — сказал Нелсон. — В наше время
это немалые деньги.
— Правильно, — подтвердил мистер Паркер. — Отличное объяснение. Деньги следует
тратить на более благородные цели. Подумайте, каких успехов мы достигли бы
всего за год, если бы наша молодежь перестала ходить в кино и отдавала свои
деньги на церковь. Да на те деньги, что тратятся на всякие легкомысленные
развлечения вроде кино, мы могли бы за год обратить в христианство весь мир.
Мистер Паркер кивнул Эрнсту Весту.
— Кино учит нас быть недовольными тем, что у нас есть, — сказал Эрнст. — Мы
видим людей, которые разъезжают в шикарных машинах и живут в роскошных домах,
и ревнуем.
— Завидуем, — поправил мистер Паркер.
— Мы начинаем мечтать об этих вещах, — сказал Эрнст, — но мы знаем, что не
можем их получить, потому что у нас нет денег, и нам от этого становится худо.
— Превосходное объяснение, — сказал мистер Паркер.
Пришла очередь Люка, а следующая должна была быть моя.
— Музыка плохая, — сказал Люк.
— Только не в «Либерти», — сказал Томми Сизер. — И не в «Синема». Это не объяснение.
— В «Бижу» плохая, — сказал Люк. — Играют все время одно и то же на пианоле.
Ужасная скука! «Свадьба ветров».
— Неправда, — сказал Томми Сизер. — Иногда они играют и другое. Не знаю, как
называется. Несколько разных вещей.
— Все они звучат одинаково, — сказал Люк. — Голова от них болит.
— Ну вот, — сказал учитель. — Кое-что мы все-таки выяснили. От кино болит
голова. Оно вредно для здоровья. А мы не должны делать ничего, что вредит
нашему здоровью. Здоровье — это самое дорогое, чем мы обладаем. Мы должны
делать то, что укрепляет наше здоровье, а не то, что ему вредит.
А я сказал, что мы не должны ходить в кино потому, что, когда мы выходим из
кинотеатра, наш город перестает нам нравиться.
— Все кажется каким-то глупым в нашем городе, — сказал я. — И хочется из него
уехать.
Тут пришло время пустить по рукам кружку. Мистер Паркер произнес небольшую
речь о том, как настоятельно необходимы деньги и что гораздо лучше отдавать,
чем получать.
Томми Сизер опустил в кружку два цента, Пат Каррико — три, Нелсон Холгем —
один цент, Джекоб Хайленд — пятачок, потом кружка перешла к Эрнсту Весту.
Он протянул ее Люку. Люк передал ее мне, а я — обратно мистеру Паркеру. Мы
трое ничего не опустили. Мистер Паркер вынул из кармана кошелек, побренчал
монетами, выбрал так, чтобы мы все это видели, четверть доллара и опустил
монету в кружку. Вид у него был весьма величественный. Мы все его за это терпеть
не могли, даже такой тупица, как Джекоб Хайленд. Да, вид у учителя был такой,
будто он спас своим четвертаком все человечество.
Затем он роздал нам газетку «Мир школьника», и урок кончился.
Все вскочили и выбежали на улицу.
— Ну, — сказал Эрнст Вест Люку, — аплика до следующей встречи.
— Аплика, — сказал Люк.
Потом из церкви вышла наша сестренка Маргарет, и мы отправились домой.
Я посмотрел последнюю страницу «Мира школьника» и увидел объявление о цеппелине.
На картинке были нарисованы два мальчика, которые стояли в гондоле цеппелина,
высоко в небе. Вид у обоих был очень грустный. Они махали рукой на прощание.
Мы пришли домой и сели за воскресный обед. Папа и мама были очень веселые,
и мы ели всего, сколько влезет.
Папа сказал:
— Какой сегодня был урок, Люк?
— Пагубное влияние кино, — сказал Люк.
— А в чем оно состоит? — спросил папа.
— Там танцуют раздетые женщины, — сказал Люк. — Бандиты убивают полицейских.
Потом дорого стоит. И учит нас бросаться пирожками с кремом.
— Понимаю, — сказал папа. — Очень пагубно.
После обеда я не знал, чем заняться. Если бы я так не робел, я пошел бы в
гости к Алисе Смол и сказал бы, что я ее люблю. Алиса, сказал бы я, я вас
люблю. Но я робел. Если бы у меня была своя яхта, я бы отправился на ней вокруг
света. Потом я вспомнил о цеппелине. Люк был во дворе, он сколачивал гвоздями
какие-то доски.
— Что ты делаешь? — спросил я.
— Ничего, — сказал Люк. — Просто прибиваю.
— Люк, — сказал я, — вот тебе мои пять центов. Возьми меня полетать, когда
прибудет цеппелин.
Я старался всучить ему деньги, но он не хотел их брать.
— Нет, — сказал он. — Цеппелин этот мой и Эрнста Веста.
— Ладно же, — говорю. — Я с тобой поквитаюсь.
— Валяй, валяй! — ответил мне Люк.
Было очень жарко. Я сел на свежую траву под смоковницей и смотрел, как Люк
сколачивает доски. Глядя, как он старательно вбивает гвозди, можно было подумать,
что он мастерит что-нибудь путное, и я не верил, что это просто так, от нечего
делать, пока он не кончил. Он сколотил вместе десяток досок — и все. Просто
сбил их вместе гвоздями. Безо всякого прока.
Папа слышал, как он стучит молотком, и вышел во двор выкурить трубку.
— Как это называется? — спросил он.
— Это? — сказал Люк.
— Да, — сказал папа. — Что это такое?
— Ничего, — сказал Люк.
— Великолепно, — сказал папа, повернулся и пошел обратно в комнаты.
— Великолепно? — повторил Люк.
— У тебя ничего не получилось, — сказал я. — Ты бы лучше что-нибудь смастерил.
Я слышал, как папа запел в комнатах. Вероятно, он помогал маме вытирать посуду.
Он пел очень громко, и немного погодя мама стала ему подпевать.
Люк перестал вколачивать гвозди и перекинул доски через крышу гаража.
Он обежал кругом гаража и вернулся обратно с досками, потом опять перекинул
их через крышу и опять побежал и принес.
— Во что это ты играешь? — спросил я.
— Ни во что, — ответил Люк.
— Люк, — говорю я, — пойдем со мной в «Бижу».
— Я? С тобой?
— Ну да, — говорю, — у тебя есть пять центов и у меня тоже. Пойдем посмотрим
«Тарзана».
— Я коплю деньги на цеппелин, — сказал Люк. — Я уже накопил десять центов.
Еще два месяца, и он будет здесь, и тогда прощайте.
— Прощайте? — сказал я.
— Да, — сказал Люк, — прощайте.
— Неужели ты улетишь от нас, Люк?
— Конечно, — говорит. — А зачем он мне иначе, как ты думаешь?
— И больше не вернешься? А, Люк?
— Отчего ж не вернуться? Вернусь, — сказал Люк. — Полетаю месяца два и вернусь.
— А куда ты собираешься, Люк?
— В Клондайк, — сказал он. — На север.
— Прямо туда, в этот холодный край?
— Ну да, — говорит Люк. — Я не один. Со мной полетит мой компаньон Эрнст Вест.
Палька эскос, — добавил он.
— Что это значит? — говорю я. — Скажи мне, пожалуйста, что значит палька эскос?
— Это знаем только я да мой компаньон.
— Я никому не скажу, Люк. Честное слово.
— Ну да, пойдешь и кому-нибудь скажешь.
— Разрази меня гром, — говорю. — Провалиться мне на этом месте.
— Подавиться тебе иголками, если скажешь?
— Да, — говорю. — Иголками и каленым железом.
— Слово чести?
— Слово чести. Люк. Что это значит?
— Палька эскос? — говорит Люк.
— Ну да, Люк. Палька эскос.
— Доброе утро, — говорит он. — Доброе утро — вот что это значит.
Я не хотел этому верить:
— И это все, Люк?
— Это все, что значит палька эскос. Но у нас есть еще целый язык.
— Палька эскос, Люк, — сказал я.
— Иммель, — ответил он.
— А что значит иммель?
— Иммель? — говорит.
— Да, Люк, иммель.
— А ты не скажешь?
— Ведь я уже поклялся, — говорю, — подавиться мне каленым железом.
— Привет, — говорит Люк. — Иммель — значит привет.
— Пойдем в «Бижу», — говорю я. — У нас с тобой есть деньги.
— Ладно, — говорит Люк. — От музыки на самом деле голова не болит. Это я сказал
просто так.
— Спроси у мамы, — предложил я.
— А вдруг она не разрешит? — сказал он.
— А вдруг разрешит? Вдруг папа ей скажет, чтоб разрешила?
Мы с Люком пошли в комнаты. Мама мыла посуду, а папа вытирал.
— Можно нам в «Бижу», мама? — спросил Люк.
— Что такое? — сказал папа. — Ведь урок был о пагубном влиянии кино.
— Да, сэр, — сказал Люк.
— И совесть у тебя чиста? — сказал папа.
— А что там идет? — спросила мама.
— «Тарзан», — сказал я. — Можно нам пойти, мама? Мы не опустили в кружку наши
монеты. Люк копит деньги на цеппелин, только не хочет брать меня с собой.
— Не опустили монеты? — сказал папа. — Что ж это у вас за религия такая? Этак,
чего доброго, вся миссионерская пресвитерианская братия живо упакует свои
чемоданы и сбежит из Африки, если вы не станете снабжать их деньгами.
— Очень может быть, — сказал Люк, — но мы с Эрнстом Вестом копим на цеппелин.
Нам приходится это делать.
— Какой такой цеппелин? — сказал папа.
— Самый настоящий, — сказал Люк. — Он делает восемьдесят миль в час и подымает
двух человек, меня и Эрнста Веста.
— Сколько он стоит? — спрашивает папа.
— Один доллар, — говорит Люк. — Его пришлют из Чикаго.
— Вот что я тебе скажу, — говорит папа. — Если ты уберешь гараж и всю неделю
будешь содержать двор в порядке, я в субботу дам тебе доллар. Идет?
— Ну еще бы! — сказал Люк.
— При условии, — сказал папа, — что ты возьмешь в полет Марка.
— Если он поможет мне в работе, — сказал Люк.
— Конечно, поможет, — сказал папа. — Поможешь, Марк?
— Я сделаю больше него, — сказал я.
Папа дал нам по десяти центов и сказал, чтобы мы шли в кино. Мы пошли в «Бижу»
и посмотрели «Тарзана», восемнадцатую серию. Еще две серии — и конец. В кино
были Томми Сизер и Пат Каррико. Когда на Тарзана напал тигр, они вдвоем расшумелись
больше, чем вся остальная публика.
Всю неделю мы с Люком убирали гараж и содержали двор в порядке, и в субботу
вечером папа дал Люку бумажный доллар. Люк сел и написал любезное письмо этим
людям в Чикаго, которые торгуют цеппелинами. Он вложил доллар в конверт и
опустил письмо в почтовый ящик на углу. Я ходил опускать письмо вместе с ним.
— Ну, — сказал он, — теперь нам остается только ждать.
Мы ждали десять дней. Мы только и говорили, что о далеких, неведомых краях,
куда мы полетим на цеппелине.
Наконец он прибыл. Это был небольшой плоский конверт а в нем коробка, на которой
была напечатана такая же картинка, какую мы видели в «Мире школьника» Коробка
весила не больше фунта, а то и меньше. У Люка дрожали руки, когда он ее открывал.
Я почувствовал себя плохо: мне вдруг стало ясно, что тут что-то не так. В
коробке сверху лежала карточка, на которой было что-то написано. Мы прочли:
«Дорогие ребята! Посылаем вам цеппелин с наставлением, как им пользоваться.
При точном соблюдении всех указаний эта игрушка взлетит и продержится в воздухе
около 20 секунд...»
И много еще в том же роде.
Люк тщательно выполнил все указания. Дул в мешочек из папиросной бумаги до
тех пор, пока он не наполнился и не принял форму цеппелина. Потом бумага лопнула,
и цеппелин наш поник и сморщился, как детский воздушный шар.
Вот и все. Таков был наш цеппелин. Люк никак не мог этому поверить.
— На картинке, — сказал он, — изображены два мальчика в гондоле. Я думал,
цеппелин нам доставят на товарной платформе.
После этого он что-то добавил на своем секретном языке.
— Что ты говоришь, Люк? — спросил я.
— Хорошо, что ты не понимаешь, — сказал он.
Он расплющил кулаком то, что осталось от цеппелина, и изорвал бумагу в куски.
Потом пошел в сарай, взял несколько досок и молоток и стал сколачивать доски
гвоздями.
А мне только и оставалось, что сказать про себя:
«Эти люди в Чикаго — просто сукины дети, и больше ничего».
Большинство людей едва ли задумывается над тем, какое огромное значение имеют
штаны.
Обыкновенный человек, надевая штаны по утрам или снимая их на ночь, не станет,
даже забавы ради, размышлять о том, каким бы он был горемыкой, если б не было
у него штанов; как бы жалок он был, если бы ему пришлось появиться без штанов
на людях; какими неловкими стали бы его манеры, каким нелепым его разговор,
каким безрадостным его отношение к жизни.
Тем не менее, когда мне было четырнадцать лет, когда я читал Шопенгауэра,
Ницше и Спинозу, не верил в бога, враждовал с Исусом Христом и католической
церковью, когда я был чем-то вроде философа своего собственного толка, — мысли
мои, глубокие и будничные в равной мере, постоянно обращались к проблеме человека
без штанов, и, как вы можете догадаться, мысли эти чаще были тяжкими и печальными,
порой же веселыми и жизнерадостными. В этом, я думаю, отрада философа: познавать
как ту, так и другую сторону явлений.
С одной стороны, человек, очутившийся на людях без штанов, был бы, вероятно,
пренесчастным созданием, но, с другой стороны, если этот самый человек, будучи
при штанах, прослыл душой общества и весельчаком, то, по всем вероятиям, даже
и без штанов он останется весельчаком и душой общества и, может быть, даже
найдет в этом счастливый предлог для самых остроумных и очаровательных шуток.
Такого человека нетрудно себе представить, и я полагал, что он совсем бы не
смутился (по крайней мере, в кинокартине), а напротив, знал бы, как себя вести
и что делать, чтобы внушить людям некую простую истину, а именно: что такое,
в конце концов, пара штанов? Ведь отсутствие таковых — это еще не конец света
и не крушение цивилизации. И все-таки мысль о том, что я сам когда-нибудь
могу появиться на людях без штанов, ужасала меня, потому что я знал, что не
смогу подняться на должную высоту и убедить окружающих, что подобные вещи
случаются на каждом шагу и что еще не наступил конец света.
У меня была только одна пара штанов, да и то дядиных, латаных-перелатанных,
штопаных-перештопанных и довольно далеких от моды. Дядя мой носил эти штаны
пять лет, прежде чем передал мне, и вот я стал надевать их каждое утро и снимать
каждый вечер. Носить дядины брюки было честью для меня. Кто-кто, а уж я-то
в этом не сомневался. Я знал, что это честь для меня, я принял эту честь вместе
со штанами, я носил штаны, носил честь, и все-таки штаны были мне не по росту.
Слишком широкие в талии, они были слишком узки в обшлагах. В отроческие годы
мои никто не считал меня франтом. Если люди оборачивалась, чтобы взглянуть
на меня лишний раз, то только из любопытства: интересно, в чьи это он штаны
нарядился?
На дядиных штанах было четыре кармана, но среди них ни одного целого. Когда
мне случалось иметь дело с деньгами, платить и получать сдачу, то приходилось
совать монеты в рот и все время быть начеку, чтобы не проглотить их.
Понятно, я был очень несчастлив. Я стал читать Шопенгауэра и презирать людей,
а вслед за людьми — и бога, а после бога — и весь мир, всю вселенную, все
это нелепое жизненное устройство.
В то же время я понимал, что дядя, передав мне свои штаны, отличил меня перед
множеством своих племянников, и я чувствовал себя польщенным и до известной
степени одетым. Дядины штаны, рассуждал я, все же лучше, чем ничего, и, развивая
эту мысль, мой гибкий философский ум быстро доводил ее до конца. Допустим,
человек появился в обществе без штанов. Не потому, что ему захотелось так.
И не для того, чтобы позабавиться. Не с тем, чтобы показаться оригинальным,
и не ради критики западной цивилизации, а просто потому, что у него нет штанов,
просто потому, что купить их ему не на что. Допустим, он надел все, кроме
штанов — белье, носки, ботинки, рубашку, — и вышел на люди и смотрит всем
прямо в глаза. Допустим, он это сделал. Леди, у меня нет штанов! Джентльмены,
у меня нет денег! Так что из этого? Штанов у меня нет, денег тоже, но я —
обитатель этого мира. И я намерен оставаться им до тех пор, пока не умру или
не настанет конец света. Я намерен и впредь передвигаться по свету, хотя бы
и без штанов.
Что могут с ним сделать? Посадить в тюрьму? А если так, то на сколько времени?
И за что? Какого это рода преступление — появиться на людях, среди себе подобных,
без штанов?
Ну, а вдруг, думал я, меня пожалеют и захотят мне подарить пару старых штанов?
Одна мысль об этом приводила меня в бешенство. Только не вздумайте дарить
мне ваши старые штаны, мысленно кричал я им. Не пытайтесь меня облагодетельствовать.
Не хочу я ваших штанов, ни старых, ни новых. Я хочу, чтобы у меня были штаны
мои собственные, прямо из магазина, новешенькие: фабричная марка, сорт, размер,
гарантия. Пусть у меня, черт возьми, будут мои собственные штаны и ничьи другие.
Я живу на земле и хочу иметь свои собственные брюки.
Я ужасно сердился на тех, кому могло прийти в голову пожалеть и облагодетельствовать
меня, потому что такого я не мог допустит