МЕНЯ ЗОВУТ АРАМ
Содержание К
читателям Меня зовут Арам В
теплой тихой долине дома
О чем говорит писатель
МЕНЯ ЗОВУТ АРАМ
ЛЕТО БЕЛОГО КОНЯ
В добрые старые дни, давным-давно, когда мне было девять лет от роду и мир
был полон множества великолепных вещей, а жизнь еще была чудесным, упоительным
сном, мой кузен Мурад, которого считали сумасшедшим все, кроме меня, явился
к нам во двор в четыре часа утра и разбудил меня, постучав в окно моей комнаты.
— Арам, — сказал он.
Я соскочил с кровати и выглянул в окно.
Я не мог поверить своим глазам.
Утро еще не наступило, но было лето, солнце вот-вот должно было выглянуть
из-за края земли, и было достаточно светло, чтобы я понял, что не сплю.
Мой кузен Мурад сидел верхом на прекрасном белом коне. Я высунул голову в
окно и протер глаза.
— Да, — сказал он по-армянски, — это лошадь. Ты не спишь. Поспеши, если хочешь
прокатиться верхом.
Я знал, что мой кузен Мурад умеет наслаждаться жизнью больше, чем кто-либо
другой, кто появился когда-нибудь на свет по ошибке, но такому не мог поверить
даже я.
Во-первых, самые ранние мои воспоминания были связаны с лошадьми, и моим постоянным
страстным желанием было желание ездить верхом.
С этой стороны все было замечательно.
Но, во-вторых, мы были бедны.
И эта другая сторона дела не позволяла мне верить тому, что я видел.
Мы были бедны. У нас не было денег. Бедствовало все наше племя. Все ветви
семейства Гарогланянов жили в самой нелепой и удивительной бедности. Откуда
брались деньги, чтобы наполнить пищей наши желудки, — этого не знал никто,
даже старейшины нашего рода. Однако, что важнее всего, мы славились нашей
честностью. Мы славились своей честностью в продолжение чуть ли не одиннадцати
столетий, даже когда были богатейшим родом в нашем краю, который нам угодно
было считать всей вселенной. Мы были прежде всего горды, затем честны и, сверх
того, верили в справедливость. Ни один из нас не мог бы никого обмануть, а
тем более обокрасть.
Поэтому, хотя я и видел коня, такого великолепного, хотя и ощущал его запах,
такой восхитительный, хотя и слышал его дыхание, такое волнующее, — все же
я не мог поверить, во сне или наяву, чтобы конь этот имел какое-либо отношение
к моему кузену Мураду, или ко мне, или к кому-нибудь другому из нашей семьи,
ибо я знал, что Мурад не мог купить коня, а раз он не мог его купить, то,
значит, украл, а этому я верить отказывался.
Вором не мог быть никто из Гарогланянов.
Я вытаращил глаза сначала на Мурада, потом на коня. Было в них обоих какое-то
безгрешное спокойствие и лукавство; это меня и привлекало, и отпугивало.
— Мурад, — сказал я, — где ты украл этого коня?
— Прыгай в окно, — сказал он, — если хочешь покататься верхом.
Так оно и было: коня он украл. Тут и толковать было не о чем. Он заехал за
мной, чтобы покататься верхом, а там я был волен выбирать, как хочу.
И вот мне показалось, что увести чужого коня, чтобы разок прокатиться верхом,
— это не то же самое, что украсть что-нибудь такое вроде денег. Как знать,
может быть, это вообще не было кражей. Если бы вы сходили с ума по лошадям
так, как мы с Мурадом, для вас это не было бы кражей. Это стало бы кражей,
если бы мы попытались продать коня, чего мы, конечно, никогда бы не сделали.
— Погоди, сейчас я оденусь, — оказал я.
— Ладно, — сказал он, — только живо.
Я наспех напялил на себя одежду.
Потом я выскочил из окна во двор и вскарабкался на коня позади кузена Мурада.
В то время мы жили на краю города, на Ореховой улице. Сразу за нашим домом
начинались виноградники, фруктовые сады, оросительные канавы и проселочные
дороги. Через какие-нибудь три минуты мы были уже на улице Олив, и конь наш
пустился рысью. Воздух был свежий дышалось легко. Чувствовать под собой скачущего
коня — как замечательно это было! Кузен Мурад, который считался одним из самых
сумасшедших в нашей семье запел. Сказать точнее, завопил во все горло.
В каждой семье нет-нет да и проглянет черта сумасшествия, и мой кузен Мурад
считался наследственным представителем сумасшедшей прослойки в нашем роду.
В этом он уступал только нашему дяде Хосрову, огромному мужчине с могучей
головой, черной шапкой волос и самыми большими усами в долине Сан-Хоакин;
это был человек такого буйного нрава, такой нетерпеливый, такой раздражительный,
что прерывал рычанием любого собеседника:
— Вздор, не беда! Не обращайте внимания!
И это было все, о чем бы ни шла речь. Однажды его родной сын Арак пробежал
восемь кварталов до парикмахерской, где он холил свои усищи, чтобы сообщить
ему, что в доме пожар. В ответ дядя Хосров приподнялся в кресле и прорычал:
— Вздор, не беда! Не обращайте внимания!
Парикмахер сказал:
— Но ведь мальчик говорит, в вашем доме пожар!
А Хосров прорычал на это:
— Хватит! Не беда, я сказал!
Кузена Мурада считали прямым потомком этого человека, хотя отцом Мурада был
Зораб, вполне как раз практичный, земной — и только. Такое встречалось в нашем
роду. Человек мог быть родным отцом по духу. Распределение разных характеров
в нашем роду было с самого начала прихотливым, затейливым.
Так вот, мы ехали верхом, и кузен Мурад пел. Как будто мы очутились на нашей
старой родине, откуда, по словам соседей, происходила наша семья. Мы пустили
коня бежать сколько хочет.
Наконец Мурад сказал:
— Слезай. Я хочу покататься один.
— А мне ты дашь поездить одному? — сказал я.
— Это как лошадь захочет, — сказал Мурад. — Слезай.
— Лошадь-то мне позволит, — сказал я.
— Посмотрим, — сказал он. — Не забывай, что я-то умею обращаться с лошадьми.
— Ладно, — сказал я. — Как ты умеешь обращаться. так я тоже умею.
— Будем надеяться, — сказал он. — Ради твоей безопасности. А пока слезай.
— Хорошо, — сказал я. — Но не забудь: ты обещал, что дашь мне покататься одному.
Я соскочил на землю, а Мурад ударил коня пятками и закричал:
— Вперед, пошел!
Конь стал на дыбы, захрапел и бешено пустился вскачь; я никогда не видел ничего
чудеснее. Кузен Мурад погнал коня через поле с выгоревшей травой к оросительной
канаве, переправился через канаву верхом и минут через пять вернулся весь
мокрый.
Всходило солнце.
— Теперь моя очередь, — сказал я.
Кузен Мурад соскочил на землю.
— Садись, — сказал он.
Я вскочил на спину коню, и жуткий, невообразимый страх пробрал меня на минуту.
Конь не двигался с места.
— Поддай ему пятками, — сказал Мурад. — Чего ты ждешь? Мы должны вернуть его
на место, пока народ не повысыпал из домов.
Я ударил коня пятками в бока. Он опять, как и у Мурада, стал на дыбы и всхрапнул.
Потом пустился вскачь. Я не знал, что мне делать. Вместо того чтобы скакать
по полю к оросительной канаве, конь устремился через дорогу к винограднику
Тиграна Халабяна и запрыгал через кусты винограда. Он успел перепрыгнуть в
полдюжины кустов, когда я упал. Потом он поскакал куда-то дальше.
Прибежал кузен Мурад.
— За тебя я не боюсь, — кричал он. — Лошадь нужно поймать, вот что. Ты беги
в эту сторону, а я в ту. Если она попадется тебе, будь с ней поласковее. Я
буду поблизости.
Я побежал по дороге, а кузен Мурад через поле в оросительной канаве.
Ему понадобилось с полчаса, чтобы найти коня и привести его обратно.
— Скорей, — сказал он, — садись. Весь свет уже на ногах.
— Что же нам теперь делать? — говорю я.
— Ну, — сказал он, — одно из двух: или нужно отвести его на место, или спрятать
где-иибудь до завтрашнего утра.
Сказано это было без особого беспокойства, и я понял, что лошадь он спрячет,
а не отведет на место. Во всяком случае, не сейчас.
— А где мы ее спрячем?
— Я знаю одно место.
— Давно ты украл эту лошадь?
Меня вдруг осенило, что он уже давно разъезжает верном по утрам и сегодня
заехал за мной только потому, что знал, до чего мне хочется покататься.
— Кто говорит, что я украл?
— Ну, а все-таки, когда ты начал ездить верхом по утрам?
— Сегодня в первый раз.
— Это правда?
— Конечно, нет, — сказал он. — Но если мы попадемся, ты должен так говорить.
Я вовсе не хочу, чтобы мы с тобой оба оказались лгунами. Тебе известно только
то,что мы начали ездить сегодня утром.
— Ладно, — сказал я.
Мы потихоньку отвели коня в сарай на одном заброшенном винограднике, который
когда-то был гордостью фермера по фамилии Фетваджян. В сарае было немного
овса и люцерны.
Оттуда мы пешком отправились домой.
— Нелегко было, — сказал мой кузен, — так сразу приручить эту лошадь. Сперва
она все хотела побегать на свободе, но, как я тебе уже говорил, я знаю секрет,
как с ними обращаться. Я могу сделать так, что она захочет делать все, что
мне надо. Лошади меня понимают.
— Как это у тебя получается?
— А у меня с ними общий язык.
— Хорошо, а он какой, этот язык?
— Простой и честный, — сказал он.
— Так вот, — говорю я, — я тоже хочу знать, как найти общий язык с лошадьми.
— Ты еще маленький, — сказал он. — Когда тебе будет тринадцать, ты узнаешь,
как это делается.
Я пришел домой и с аппетитом позавтракал.
Днем мой дядя Хосров зашел к нам выпкть кофе и выкурить сигарету. Он сидел
в гостиной, потягивая кофе, покуривая сигарету и вспоминал нашу старую родину.
Потом пришел новый гость, фермер по имени Джон Байро, ассириец, который от
тоски одиночества выучился говорить по-армянски. Моя мать поднесла одинокому
гостю кофе и табаку, он свернул сигарету, закурил, попил кофе и наконец, печально
вздыхая, сказал:
— Моя белая лошадь, которую угнали прошлый месяц, до сих пор пропадает. Это
просто невероятно. Дядя Хосров ужасно рассердился и закричал:
— Вздор, не беда! Не обращайте внимания! Что значит потерять какую-то лошадь?
Ведь мы все потеряли родину! Что вы тут плачетесь по поводу лошади!
— Хорошо вам говорить, городскому жителю, — сказал Джон Байро, — а как быть
мне с моим шарабаном? Что толку от шарабана без лошади?
— Не обращайте внимания! — орал дядя Хосров.
— Я прошел пешком десять миль, чтобы добраться сюда, — сказал Джон Байро.
— На то у вас ноги! — кричал дядя Хосров.
— Левая нога у меня больная.
— Не обращайте внимания!
— Лошадь стоила мне шестьдесят долларов, — сказал фермер.
— Плевать мне на деньги, — сказал дядя Хосров.
Он встал и гордо вышел, хлопнув дверью.
Мама стала объяснять.
— У него такое нежное сердце, — сказала она. — Это просто оттого, что у него
тоска по родине, а сам он такой большой мужчина.
Фермер ушел, а я побежал со всех ног к моему кузену Мураду.
Он сидел под персиковым деревом, пробуя выправить поврежденное крыло у молодой
малиновки, которая не могла летать. Он о чем-то разговаривал с птицей.
— Что случилось? — спросил он.
— Фермер, Джон Байро, — сказал я. — Он пришел к нам в гости. Ему нужна его
лошадь. Ты держишь ее целый месяц. Ты должен мне обещать, что не отдашь ее
обратно, пока я не выучусь ездить верхом.
— Тебе понадобится целый год, чтобы выучиться.
— А почему бы нам не продержать ее год? Мурад вскочил на ноги.
— Что? — зарычал он. — Ты хочешь, чтобы один из семейства Гарогланянов стал
вором? Лошадь нужно вернуть ее законному владельцу.
— А когда?
— Самое большее через полгода, — сказал Мурад.
Он подбросил птицу в воздух. Птичка старалась изо всех сил, раза два чуть
было не упала, но вот наконец выровнялась и полетела стрелой.
Каждый день рано поутру в течение двух недель мы с Мурадом выводили коня из
сарая на заброшенном винограднике, где мы его прятали, и ездили верхом; и
каждый раз, когда наступал мой черед, конь скакал через виноградные кусты
и низкорослые деревья, сбрасывал меня и убегал. Все-таки я надеялся со временем
выучиться ездить верхом так, как ездил мой кузен.
Однажды утром по пути к заброшенному винограднику мы наткнулись на фермера
Джона Байро, который направлялся в город по делам.
— Дай-ка я с ним поговорю, — сказал Мурад. — Я знаю секрет, как обращаться
с фермерами.
— Доброе утро, Джон Байро, — сказал кузен Мурад фермеру.
Фермер жадно разглядывал коня.
— Доброе утро, сыночки моих друзей, — сказал он. — Как зовут вашу лошадку?
— «Сердце мое», — сказал кузен Мурад по-армянски.
— Чудесное имя, — сказал Джон Байро, — и лошадка такая — ну, просто прелесть.
Я бы поклялся, что эту лошадь увели у меня несколько недель назад. Вы мне
позволите взглянуть на ее зубы?
— Сделайте одолжение, — сказал Мурад.
Фермер заглянул лошади в зубы.
— Точка в точку, — сказал он. — Я бы поклялся, что эта лошадь моя, не знай
я ваших родителей. Ваше семейство славится честностью, я это отлично знаю.
И все же эта лошадь точь-в-точь как моя. Человек подозрительный скорей бы
поверил глазам, чем сердцу. До свидания, мои юные друзья.
— До свидания, Джон Байро, — сказал Мурад.
На следующий день рано утром мы отвели коня на виноградник Джона Байро и поставили
его в конюшню.
Собаки следовали за нами, не издавая ни звука.
— Собаки, — шепнул я кузену. — Я думал, что они будут лаять.
— Только не на меня, — сказал он. — Я знаю секрет, как обращаться с собаками.
Мурад обнял коня обеими руками, прижался носом к его храпу, потрепал по шее,
и мы ушли.
В тот же день Джон Байро приехал к нам в своем шарабане и показал моей матери
лошадь, которую у него увели и вернули.
— Не знаю, что и думать, — сказал он. — Лошадь стала еще сильней. И нравом
добрее. Благодарение богу!
Тут дядя Хосров, который был в гостиной, рассердился и закричал:
— Потише, мой друг, потише! Лошадь ваша вернулась — и все. Не обращайте внимания!
Пришлось-таки однажды моему непутевому дядюшке Джорги сесть на велосипед
и прокатичься за двадцать семь миль в Ханфорд, где, как говорили, его ждет
работа. С ним поехал и я, хотя сначала думали послать моего кузена Васка.
Мои родные не любили жаловаться, что есть у нас в семье такой чудак, как Джорги,
но вместе с тем искали случая забыть о нем хоть на время. Вот было бы славно,
если бы Джорги уехал и получил работу в Ханфорде на арбузных полях. И денег
бы заработал, и глаз бы никому не мозолил. Очень было важно убрать его подальше.
— Да провались он вместе со своей цитрой, — сказал мой дедушка. — Если вы
прочтете в какой-нибудь книжке, будто человек, который целыми днями сидит
под деревом, играет на цитре и поет, хороший и чего-то стоящий человек, так
и знайте, писал это обманщик. Деньги — вот что нам важно. Пусть-ка съездит
да попотеет там под солнцем как следует. Со своей цитрой вместе.
— Это ты только сейчас так говоришь, — сказала бабушка, — но погоди недельку.
Погоди, пока тебе опять захочется музыки.
— Ерунда, — сказал дедушка. — Если вы прочтете в какой-нибудь книжке, будто
тот, кто только и делает, что распевает, и есть настоящий счастливец, значит,
автор — пустой фантазер и вообще человек никудышный. Пускай Джорги отправляется.
До Ханфорда двадцать семь миль. Расстояние вполне разумное.
— Это ты так сейчас говоришь, — сказала бабушка, — а через три дня стоскуешься.
Я еще нагляжусь, как ты мечешься, словно тигр в клетке. Кто-кто, а уж я-то
вволю нагляжусь, да и посмеюсь еще, на тебя глядя.
— Ты — женщина, — сказал дедушка. — Если вы прочтете в какой-нибудь книжке
с сотнями страниц мелким шрифтом, будто женщина — это поистине чудесное творение,
значит, писатель не глядел на свою жену и грезил. Пускай Джорги едет.
— Это просто значит, что ты уже не молодой, — сказала бабушка, — Потому и
ворчишь так.
— Закрой рот, — сказал дедушка. — Или я прикрою его своей ладонью.
Дедушка обвел взглядом комнату, где собрались все его дети и внуки.
— Итак, он поедет в Ханфорд на велосипеде, — сказал он. — А вы как считаете?
Все промолчали.
— Значит, решено, — сказал дедушка. — Ну, а кого мы пошлем вместе с ним? Кого
из наших неотесанных отпрысков мы в наказание отправим с Джорги в Ханфорд?
Если вы прочтете в какой-нибудь книжке, будто поездка в соседний город — одно
удовольствие для юноши, так и знайте, что это написал какой-нибудь старикашка,
который ребенком один-единственный раз прокатился в фургоне за две мили от
дома. Кого б нам наказать? Васка, что ли? Ну-ка, подойди сюда, мальчик.
Мой кузен Васк поднялся с пола и вытянулся перед стариком, а тот свирепо на
него поглядел, закрутил свои лихие усищи, прокашлялся и положил руку на лицо
мальчугану. Ручища эта покрыла всю голову мальчика.Васк не шевельнулся.
— Поедешь с дядей Джорги в Ханфорд? — спросил дедушка.
— Как вы захотите, дедушка, — сказал Васк.
Старик состроил гримасу, обдумывая этот сложный вопрос.
— Дайте-ка я поразмыслю, — сказал он. — Джорги — один из самых больших балбесов
в нашем роду. Ты тоже. Мудро ли будет сложить двух дураков воедино? — Он обратился
к присутствующим: — Послушаем, что вы скажете по этому поводу. Мудро ли будет
соединить вместе взрослого болвана и подрастающего дурака из одного и того
же рода? Выйдет ли из этого какой-нибудь толк? Высказывайтесь вслух, чтобы
я мог взвесить.
— Я думаю, это самое подходящее дело, — сказал мой дядя Зораб. — Дурак с дураком
в придачу. Взрослый — на работе, мальчик — по хозяйству.
— Может быть, и так, — сказал дедушка. — Давайте подумаем. Два дурака: один
— на работе, другой — по хозяйству. Ты стряпать умеешь, мальчик?
— Конечно, умеет, — сказала бабушка. — По крайней мере, рис.
— Рис? Это правда, мальчик? — сказал дедушка — Четыре чашки воды, чашка рису,
чайная ложка соли. Знаешь ли ты, в чем тут весь фокус, чтобы вышло что-нибудь
похожее на еду, а не на свиное пойло? Или это только наша фантазия?
— Ну конечно, он умеет варить рис, — сказала бабушка.
— Моя ладонь уже наготове, чтобы прикрыть тебе рот, — сказал дедушка. — Пусть
мальчик скажет сам за себя. Язык у него есть. Сумеешь ли ты, мальчонка, это
сделать? Если вы прочтете в какой-нибудь книжке, будто вот этакий малец отвечает
мудро старику, значит, это писал иудей, склонный к преувеличениям. Можешь
ты сварить рис, чтобы вышло кушанье, а не пойло?
— Рис я варил, — сказал Васк. — Ничего, есть можно.
— А хорошо ли ты его посолил? — спросил дедушка. — Если соврешь, попомни мою
руку.
Васк не знал, что ответить.
— Понимаю, — сказал дедушка. — Насчет риса ты сомневаешься. Что у тебя там
не ладилось? Мне нужна только правда. Выкладывай все без опаски. Всю смелую
правду — и ничего с тебя больше не спросится. Что тебя смущает с этим рисом?
— Он был пересолен, — сказал Васк. — Мы потом пили воду весь день и всю ночь,
такой он был соленый.
— Без дальнейших подробностей, — сказал дедушка, — Одни голые факты. Рис был
пересолен. Естественно, что вы потом опились. Нам всем приходилось едать такой
рис. Не думай, пожалуйста, что если ты пил воду весь день и всю ночь, так
ты первый армянин, который это когда-нибудь делал. Скажи мне просто: рис был
пересолен. Нечего меня учить: я ученый. Просто скажи, он был пересолен, и
дай мне возможность судить самому, ехать тебе или нет. — Тут дедушка обратился
ко всем остальным. Он опять загримасничал. — Этот мальчик, пожалуй, подходит,
— сказал он. — Да говорите же, если у вас есть что сказать. Пересоленный рис
лучше, чем какой-нибудь клейстер. Он какой у тебя получился — рассыпчатый?
— Рассыпчатый, — сказал Васк.
— Полагаю, его можно послать, — сказал дедушка. — А вода — это полезно для
кишечника. Так кого же мы выберем: Васка Гарогланяна или другого мальчика?
— По зрелом размышлении, — сказал дядя Зораб, — два дурака, оба круглые, —
пожалуй, не стоит, хотя рис у него и не пойло. Я предлагаю Арама. Пожалуй,
он подойдет. Он заслуживает наказания.
Все посмотрели на меня.
— Арама? — сказал старик. — Ты имеешь в виду мальчугана, который так славно
смеется? Нашего Арама Гарогланяна?
— Кого он еще может иметь в виду? — сказала бабушка. — Ты прекрасно знаешь,
о ком он говорит.
Дедушка медленно обернулся и с полминуты глядел на бабушку.
— Если вы прочтете в какой-нибудь книжке, — сказал он, — про человека, который
влюбился и женился на девушке, так и знайте: речь идет о юнце, которому и
в голову не приходит, что она станет перечить ему всю жизнь, пока не сойдет
в могилу девяноста семи лет от роду. Значит, речь там идет о желторотом юнце.
Итак, — обратился он к дяде Зорабу, — ты имеешь в виду Арама Гарогланяна?
— Да, — сказал дядя Зораб.
— А чем же именно он заслужил такое страшное наказание?
— Он знает, — сказал дядя Зораб.
— Арам Гарогланян, — позвал старик.
Я встал и подошел к дедушке. Он опустил свою тяжелую ручищу мне на лицо и
потер его ладонью. Я знал, что он на меня не сердится.
— Что ты такого сделал, мальчик? — спросил он.
Я вспомнил, что я сделал такого, и засмеялся. Дедушка послушал, как я смеюсь,
и стал смеяться вместе со мной.
Только он да я и смеялись. Остальные не смели. Дедушка не велел им смеяться,
пока они не научатся смеяться, как он. Я был единственный из всех Гарогланянов,
который смеялся совсем как дедушка.
— Арам Гарогланяы, — сказал дедушка. — Расскажи нам, что ты натворил.
— А в какой раз? — спросил я.
Дедушка обернулся к дяде Зорабу.
— Слышишь? — спросил он. — Объясни мальчику, в каком грехе ему признаваться.
Оказывается, их было несколько.
— Он знает, в каком, — сказал дядя Зораб.
— Вы про то, что я показывал перед соседями, как вы ковыряетесь в зубах? И
одной рукой прячете то, что выделывает другая?
Дядя Зораб промолчал.
— Или про то, как я передразнивал вашу походку и разговор?
— Вот этого мальчишку и надо послать с Джорги, — сказал дядя Зораб.
— А рис у тебя получается? — спросил меня дедушка. Он не стал вдаваться в
подробности о том, как я насмехался над дядей Зорабом. Если я умею варить
рис, я поеду с Джорги в Ханфорд. Вот как ставился вопрос. Конечно, я хотел
ехать, каков бы ни был писатель, который говорил, что мальчику интересно поездить
по свету. Будь он дурак или лжец — все равно, я хотел ехать.
— Рис у меня получается, — сказал я.
— Пересоленный, переваренный или какой там еще? — сказал дедушка.
— Когда пересоленный, когда переваренный, а когда и в самую точку.
— Поразмыслим, — сказал дедушка.
Он прислонился к стене и стал думать.
— Три стакана воды, — сказал он бабушке.
Бабушка сходила на кухню и принесла три стакана воды на подносе. Дедушка выпил
стакан за стаканом, потом повернулся к присутствующим и состроил глубокомысленную
гримасу.
— Когда пересоленный, — сказал он, — когда переваренный, а когда и в самую
точку. Годится этот мальчик, чтобы послать его в Ханфорд?
— Да, — сказал дядя Зораб. — Только он.
— Да будет так, — сказал дедушка. — Все. Я хочу остаться один.
Я было двинулся с места. Дедушка придержал меня за шиворот.
— Погоди минутку, — сказал он.
Когда мы остались одни, он сказал:
— Покажи, как разговаривает дядя Зораб.
Я показал, и дедушка хохотал до упаду.
— Поезжай в Ханфорд, — сказал он. — Поезжай вместе с дураком Джорги, и пусть
себе будет когда пересоленный, когда переваренный, а когда и в самую точку.
Вот так-то меня и назначили в товарищи к дяде Джорги, когда его отсылали в
Ханфорд.
Мы выехали на следующее утро чуть свет. Я сел на велосипедную раму, а дядя
Джорги — на седло, а когда я уставал, слезал и шел пешком, а потом слезал
и шел дядя Джорги, а я ехал один. Мы добрались до Ханфорда только к вечеру.
Предполагалось, что мы останемся в Ханфорде до конца арбузного сезона, пока
будет работа. Таковы были планы. Мы пошли по городу в поисках жилья, какого-нибудь
домика с газовой плитой и водопроводом. Без электричества мы могли обойтись,
но газ и вода нам были нужны непременно. Мы осмотрели несколько домов и наконец
нашли один, который дяде Джорги понравился, так что мы в него въехали в тот
же вечер. Это был дом в одиннадцать комнат, с газовой плитой, водопроводной
раковиной и спальней, где стояли кровать и кушетка. Остальные комнаты были
пустые.
Дядя Джорги зажег свечу, взял свою цитру, уселся на пол и начал играть и петь.
Это было прекрасно. Иногда это звучало грустно, иногда весело, но все время
прекрасно. Не помню, долго ли он пел и играл, пока наконец проголодался, встал
вдруг и сказал:
— Арам, я хочу рису.
В этот вечер я сварил горшок рису, который был и пересолен и переварен, но
дядя Джорги поел и сказал:
— Арам, замечательно вкусно.
Птицы разбудили нас на заре.
— За работу, — сказал я. — Вам начинать сегодня же, помните.
— Сегодня, сегодня, — проворчал дядя Джорги.
С трагическим видом он вышел из пустого дома, а я стал искать метлу. Метлы
не нашлось, я вышел на крыльцо и уселся на ступеньки. При дневном свете это
оказался прелестнейший уголок. Улица была всего в четыре дома. На другой стороне
невдалеке виднелась колокольня. Я просидел на крыльце целый час. Дядя Джорги
подъехал ко мне на велосипеде, петляя по улице в безудержном веселье.
— Слава богу, не в этом году, — сказал он.
Он свалился с велосипеда в розовый куст.
—Что с вами? — спросил я.
— Нету работы, — сказал он. — Слава богу, нету работы.
Он сорвал и понюхал розу.
— Нет работы? — спросил я.
— Нету, нету, слава создателю.
Он смотрел на розу улыбаясь.
— Почему нету? — спросил я.
— Арбузов нет, — сказал он.
— Куда же они девались?
— Кончились.
— Это неправда, — сказал я.
— Кончился сезон, — сказал дядя Джорги.
— Дедушка вам голову свернет, — сказал я.
— Кончился сезон, — повторил дядя Джорги. — Слава богу, арбузы все собраны.
— Кто это вам сказал?
— Сам фермер. Сам фермер сказал мне это.
— Это он просто так. Просто он не хотел вас расстраивать. Он сказал это так,
потому что знал, что вам не по душе работа.
— Слава богу, — сказал дядя Джорги. — Сезон уже окончен. Чудесные спелые арбузы
все собраны.
— Что же мы теперь будем делать? — сказал я. — Ведь сезон только-только начался.
— Кончился он, — сказал дядя. — Мы проживем в этом доме месяц, а потом поедем
домой. За квартиру шесть долларов мы заплатили, а на рис у нас денег хватит.
Мы проведем здесь этот месяц в сладких грезах, а потом поедем домой.
— Без гроша в кармане, — сказал я.
— Зато в добром здоровье, — сказал он. — Слава создателю, который дал им созреть
так рано в этом году.
Дядя Джорги протанцевал в дом к своей цитре, и прежде чем я решил, что с ним
делать, он уже пел и играл. Это было так прекрасно, что я и не подумал вставать
и гнать его из дому. Я просто сидел на крыльце и слушал.
Мы прожили в этом доме месяц, а потом вернулись домой. Первой нас увидела
бабушка.
— Вовремя вы домой возвращаетесь, — сказала она. — Он свирепствует, как тигр.
Давай сюда деньги.
— Денег нет, — сказал я.
— Он не работал?
— Нет, — сказал я. — Он пел и играл на цитре весь месяц.
— Как у тебя получался рис?
— Когда пересоленный, когда переваренный, а когда и в самую точку. Но он не
работал.
— Дедушка знать об этом не должен, — сказала она. — У меня есть деньги.
Бабушка подобрала юбки, достала несколько бумажек из кармана панталон и сунула
их мне в руки.
— Отдашь ему эти деньги, когда он придет домой. Она поглядела на меня минутку,
потом добавила:
— Арам Гарогланян!
— Я сделаю, как вы велели, — сказал я.
Как только дедушка пришел домой, он сразу забушевал.
— Вы уже дома? Сезон так рано кончился? Где деньги, которые он заработал?
Я подал ему деньги.
— Я не потерплю, чтобы он тут распевал целыми днями, — рычал дедушка. — Всему
есть границы. Если вы прочтете в какой-нибудь книжке, будто отец любил глупого
сына больше умных своих сыновей, так и знайте, что это писал человек бездетный.
Во дворе, в тени миндального дерева дядя Джорги заиграл и запел. Дедушка так
и замер на месте, заслушался. Он сел на кушетку, скинул башмаки и принялся
строить гримасы.
Я побежал на кухню и выпил залпом несколько кружек воды, чтобы утолить жажду
после вчерашнего риса. Когда я вернулся в гостиную, старик лежал, растянувшись
на кушетке, и улыбался во сне, а его сын, мой дядя Джорги, пел хвалу мирозданию
во всю мощь своего прекрасного, печального голоса.
Мой дядя Мелик был, пожалуй, самым незадачливым фермером на свете. Он был
слишком большой мечтатель и поэт, чтобы думать о своей выгоде. Красота — вот
к чему он стремился. Он хотел бы сажать красоту, как цветы, и любоваться ее
ростом. В добрые старые дни поэзии и юности я сам однажды посадил для него
больше сотни гранатовых деревьев. Я водил тогда трактор «Джон Дир», и дядя
мой тоже. Все это была чистая эстетика, а не сельское хозяйство. Моего дядю
увлекала сама идея сажать деревья и любоваться их ростом.
Только они не хотели расти. Из-за почвы. Почва эта была почвой пустыни. Она
была безводна. Дядя мой простирал руку в сторону шестисот сорока акров купленной
им пустыни и приговаривал на самом поэтическом армянском языке, который вы
когда-либо слышали:
— Здесь, в этом ужасном запустении, расцветет сад, прохладные ключи забьют
из земли, и все творения красоты обретут бытие.
— Да, сэр, — отвечал я.
Я был его первым и единственным родственником, которому довелось увидеть купленную
им землю. Он знал, что я поэт в душе, и надеялся, что я пойму его великолепный
порыв, который увлекал его к блистательному разорению. И я его понял. Я знал
не хуже его, что земля, которую он приобрел, была никчемной, бесплодной пустыней.
Гиблое место у черта на куличках, у подножия гор Сьерра-Невада. Все виды колючих
растений пустыни торчали из сухой, горячей земли. Повсюду кишели луговые собачки,
сурки, рогатые жабы, змеи и прочая мелкая тварь. Небо над этой землей посещали
только орлы, сарычи да ястребы. Это было царство пустоты, безлюдья, истины
и величия. Это была природа в самом ее гордом, самом суровом и сухом проявлении.
Мы с дядей вышли из «форда» посреди его владений и стали прохаживаться по
безводной пустыне.
— Эта земля, — сказал он, — моя земля.
Он шел медленно, ковыряя сухую почву носками ботинок. Рогатая жаба выползла
на поверхность прямо у него из-под ног. Дядя стиснул мне плечо и замер в благоговейной
неподвижности.
— Что это за животное?
— Эта крохотная ящерица?
— Эта мышь с рожками. Что это такое?
— Не знаю наверное. Мы их зовем рогатыми жабами.
Рогатая жаба остановилась в трех шагах от нас и повернула к нам голову. Мой
дядя кинул на нее быстрый взгляд.
— Она не ядовитая? — сказал он.
— Если ее съесть? Или если укусит?
— В том и другом случае, — говорит дядя.
— По-моему, они несъедобные, — говорю я. — Но, кажется, безвредные. Я их много
ловил. В неволе они тоскуют, но не кусаются. Поймать ее?
— Пожалуйста, — говорит дядя.
Я подкрался и схватил рогатую жабу, а дядя за мной наблюдал.
— Осторожно, — сказал он. — Ты уверен, что она не ядовитая?
— Я их много ловил, — сказал я.
Я протянул рогатую жабу дяде. Он старался показать, что ни чуточки не боится.
— Прелестная крошка, правда? — сказал он не совсем твердым голосом.
— Хотите ее подержать?
— Нет, — сказал дядя. — Лучше ты сам. Я никогда так близко не видел этих зверушек.
Гляди-ка, да у нее есть глаза! Она, наверно, нас видит.
— Конечно, — говорю я. — Она смотрит прямо на вас.
Мой дядя посмотрел в глаза рогатой жабе. Рогатая жаба посмотрела в глаза моему
дяде. Добрых полминуты смотрели они прямо в глаза друг другу, потом рогатая
жаба отвернулась и опустила глаза. Дядя вздохнул с облегчением.
— Тысяча таких, — сказал он. — могли бы, наверно, убить человека.
— Они стадами не водятся. Вряд ли вы увидите больше одной сразу.
— Большая жаба, наверно, может загрызть человека до смерти.
— Они не растут большие. Больше такой, как эта, они не бывают.
— Какие огромные глаза для такого маленького создания. Ты уверен, что они
не сердятся, когда их хватают руками?
— Они, наверно, сейчас же забывают об этом, как только их отпустишь.
—Ты в самом деле так думаешь?
— Да, вряд ли у них хорошая память.
Дядя выпрямился и глубоко вздохнул.
— Отпусти ее с миром, — сказал он. — Не надо быть жестоким с невинными тварями
божьими. Раз она не ядовитая и не злопамятна, ростом не бывает больше мыши
и не собирается в стада, отпусти эту робкую крошку на землю. Будем добры ко
всем зверюшкам, которые живут на земле вместе с нами.
— Хорошо, сэр.
Я опустил рогатую жабу на землю.
— Осторожнее, — сказал дядя. — Пусть ничто не тревожит этих поселенцев на
моей земле.
Рогатая жаба заковыляла прочь.
— Эти зверьки, — сказал я, — живут на таких землях веками.
— Веками? — сказал дядя. — Ты уверен?
— Не то чтобы уверен, но думаю, что так. Во всяком случае, они всё еще здесь.
Мой дядя поглядел на свою землю, на кактусы и колючие заросли, на небо над
головой.
— Да чем же они тут питались все время?
— Не знаю, — говорю.
— А как ты думаешь?
— Насекомыми, наверно.
— Насекомыми? — вскричал дядя. — Какими еще насекомыми?
— Жучками какими-нибудь, откуда я знаю. Мало ли как они там называются. Я
могу спросить завтра в школе.
Мы продолжали шагать по безводной пустыне. Когда нам стали попадаться какие-то
ямки в земле, дядя остановился и сказал:
— Кто это там живет?
— Луговые собачки.
— А что это такое?
— Ну, — говорю я, — это что-то вроде крысы. Они принадлежат к отряду грызунов.
— Что делают все эти твари на моей земле? — говорит дядя.
— Да они ведь не знают, что это ваша земля. Живут себе здесь с давних пор.
— Не думаю, чтобы эта рогатая жаба когда-нибудь раньше смотрела в глаза человеку.
— Да, едва ли.
— Как по-твоему, я ее напугал?
— Наверно не знаю.
— Если и напугал, то не намеренно. Знаешь, я собираюсь выстроить здесь дом.
— Вот как!
— Непременно, — говорит дядя. — Великолепный дом.
— Далековато немножко.
— Всего лишь час езды от города.
— Если делать пятьдесят миль в час.
— тут нет пятидесяти миль до города. Всего тридцать семь.
— Ну, придется накинуть немного лишку на плохие дороги.
— Я построю себе чудеснейший дом, — говорит дядя. — А кто еще живет на этой
земле?
— Ну, тут еще водится три или четыре вида змей.
— Ядовитых?
— Большей частью нет. Хотя вот, скажем, гремучая змея...
— Да ты что? Неужели тут водятся гремучие змеи?
— Вот на такой земле они обычно и водятся.
— И много их тут? А?
— В среднем на акр? Или на все шестьсот сорок акров?
— В среднем на акр.
— Ну, пожалуй, штуки три на акр наберется. По скромному подсчету.
— Три на акр? По скромному подсчету?
— Ну, может быть, две.
— Сколько же это выйдет на весь участок?
— Сейчас поглядим. Две на акр. Шестьсот сорок акров. Приблизительно полторы
тысячи.
— Полторы тысячи гремучих змей?
— Акр тоже штука изрядная. Две гремучие змеи на акр — это не так уж много.
Они не часто будут вам попадаться.
— А что тут еще есть у нас ядовитого?
— Да больше, кажется, ничего. Все остальные зверюшки безвредные. Да и гремучие
змеи тоже не так уж опасны, если на них не наступишь.
— Ладно, — сказал дядя. — Ступай вперед да хорошенько смотри под ноги. Увидишь
змею — гляди не наступи на нее. Я вовсе не хочу, чтобы ты погиб одиннадцати
лет от роду.
— Хорошо, сэр. Я буду смотреть внимательно.
Мы повернулись и пошли назад к «форду». Ни одной змеи я на обратном пути не
увидел. Мы сели в машину, и дядя закурил сигарету.
— Из этой унылой пустыни я сделаю сад.
— Да, сэр.
— Я знаю, какие передо мной трудности, и знаю, как их преодолеть.
— Как?
— Ты, конечно, думаешь о рогатых жабах или гремучих змеях?
— Я думаю о трудностях.
— Первым делом найму несколько мексиканцев, чтобы они поработали тут как следует.
— А что они будут делать?
— Сначала расчистят целину. Потом поищут воду и выроют мне колодец.
— Где выроют?
— Прямо в земле, — сказал дядя. — Когда у нас будет вода, я велю им вспахать
землю и приступим к посадке.
— А что вы будете растить? Пшеницу?
— Пшеницу? — вскричал дядя. — На что мне пшеница? Хлеб стоит пять центов булка.
Я посажу гранатовые деревья.
— А почем идут гранаты?
— Трудно сказать. Гранаты фактически не известны в этих краях. Может, по десять,
пятнадцать, а то и двадцать центов штука.
— А что еще вы думаете сажать?
— Я задумал посадить много разных деревьев.
— Персики?
— Да, акров десять.
— А как насчет абрикосов?
— О, еще бы! Прелестнейший фрукт — абрикос. Изящной формы, чудесного вкуса
и с восхитительной косточкой. Акров двадцать я засажу абрикосами.
— Не пришлось бы только мексиканцам повозиться с водой. Найдется она тут под
землей?
— Конечно, найдется, — сказал дядя. — Важно начать. Я предупрежу рабочих,
чтоб они остерегались гремучих змей. Гранаты, — повторил он. — Персики. Абрикосы.
Чтибы такое еще?
— Инжир?
— Тридцать акров инжира.
— А как насчет тутовых ягод? Шелковица — очень красивое дерево.
— Тутовые ягоды, — сказал дядя. Он прищелкнул языком от удовольствия. — Красивое
дерево, что и говорить. Дерево, которое я хорошо знал на родине. Сколько бы
акров ты предложил?
— Акров десять.
— Отлично. Что еще?
— Оливы вот тоже красивые.
— О да, конечно. Десять акров олив. Еще?
— Ну, яблони вряд ли станут расти на такой земле.
— Не станут. Да я все равно не люблю яблок.
Он включил мотор, и мы пустились по сухой целине к такой же сухой дороге.
Машина слегка подпрыгивала, пока мы не достигли дороги, а там мы поехали побыстрее.
— Вот еще что, — сказал дядя. — Когда мы приедем домой, ничего не говори об
этой ферме нашим.
— Хорошо, сэр.
«Ферма? — подумал я. — Какая ферма?»
— Пусть это будет для них сюрпризом. Ты ведь знаешь, какова твоя бабушка.
Я лучше сначала сделаю все, как задумал, а когда все будет готово, привезу
на ферму всю семью и преподнесу им сюрприз.
— Хорошо, сэр.
— Ни одной душе ни слова.
— Хорошо, сэр.
Так вот, пришло время, и мексиканцы стали расчищать целину. За два месяца
они расчистили что-то около десяти акров. Было их семеро. Работали они лопатами
и мотыгами. Зачем их заставляли это делать, они понятия не имели. Все это
им казалось очень странным, но они не роптали. Деньги им платили, а остальное
их не касалось. Это были двое братьев со своими сыновьями. Однажды старший
брат, Диего, очень вежливо спросил моего дядю, чем они тут, собственно говоря,
занимаются.
— Сеньор, — сказал он, — простите, пожалуйста, зачем мы корчуем эти кактусы?
— Я буду возделывать эту землю, — сказал мой дядя.
Другой мексиканец спросил Диего по-мексикански, что сказал дядя, и Диего ему
объяснил.
Они решили, что не стоит беспокоиться и говорить моему дяде, что у него из
этого ничего не выйдет. Они спокойно продолжали корчевать кактусы.
Однако кактусы недолго оставались поверженными. На расчищенном месте буйно
прорастали свежие колючие побеги. Дядю это прямо поразило.
— Чтобы избавиться от кактусов, — сказал я, — необходима глубокая вспашка.
Нужно пропахать весь участок вчистую.
Дядя обсудил это дело с Райеном, который торговал сельскохозяйственными орудиями.
Райен посоветовал дяде не возиться с лошадьми, а поступить по-современному:
пускай по участку пройдёт трактор — он сделает годовую работу за один день.
И дядя мой купил трактор «Джон Дир». Это была великолепная машина. Механик
от Райена научил Диего обращаться с трактором, и в следующий раз, когда мы
с дядей приехали на участок, мы увидели вдали одинокий трактор — он тарахтел
в беспредельном безмолвии пустыни. Это производило ужасное впечатление. Да
и в самом деле было ужасно. Дядя мой нашел, что это прост чудесно.
— Прогресс, — сказал он. — Новый век наступил. Десять тысяч лет назад понадобилась
бы сотня человек на целую неделю, а трактор сделал их работу за один день.
— Десять тысяч лет назад? Вы, верно, хотите сказать вчера.
— А хоть бы и так, — сказал дядя. — Современные удобства все равно ни с чем
не сравнить.
— Трактор — какое же это удобство?
— А что же это, по-твоему? Разве водитель не сидит?
— Попробуй на нем устоять, — говорю я.
— Раз вам есть где сидеть, — сказал дядя, — это уже удобство. Свистеть ты
умеешь?
— Да, сэр. Какой мотив вы хотите послушать?
— Не нужно мне никаких мотивов. Я хочу, чтобы ты посвистел этому мексиканцу
на тракторе.
— Зачем?
— Да просто свистни. Пусть он узнает, что мы здесь и что мы довольны его работой.
Он, должно быть, вспахал уже акров двадцать.
— Хорошо, сэр.
Я вложил в рот второй и третий пальцы обеих рук и засвистел изо всей силы.
Вышло здорово громко. Но Диего, видно, не услышал. Он был довольно далеко.
Но мы ведь сами шли по направлению к нему, и я не мог понять, зачем дяде так
нужно, чтобы я свистел.
— Еще раз, — сказал он.
Я свистнул еще раз, но Диего не слышал.
— Громче, пожалуйста.
На этот раз я чуть не лопнул от натуги, а дядя заткнул пальцами уши. И мексиканец
на тракторе услышал. Он сбавил скорость, развернулся и пошел пахать поле прямо
по направлению к нам.
— Вы этого хотели от него? — спросил я.
— Ладно, все равно, — сказал дядя.
За каких-нибудь полторы минуты трактор подкатил к нам Мексиканец казался очень
довольным. Он вытер грязь и пот с лица и сошел с трактора.
— Сеньор, — сказал он, — это чудесная штука.
— Я рад что вам нравится, — сказал дядя.
— Не хотите ли прокатиться? — спросил мексиканец.
Дядя не знал, что ответить. Он поглядел на меня.
— Валяй сперва ты. Покатайся немножко.
Диего влез на трактор и помог мне вскарабкаться. Он сел на металлическое сиденье,
а я стал сзади и ухватил его за плечи. Трактор затрясся, подпрыгнул и двинулся
с места. Он шел быстро и здорово шумел. Мексиканец сделал по полю большой
круг и подвел трактор обратно к дяде. Я соскочил.
— Ладно, — сказал дядя мексиканцу. — Продолжайте свою работу.
И мексиканец повел трактор обратно к тому месту, где он пахал перед тем.
Воду из земли дяде удалось добыть только много месяцев спустя. Много скважин
пробурили по всему участку, но вода на поверхность не подымалась. Были, конечно,
у дяди и механические насосы, но вода все-таки не шла. Из Техаса прибыл водный
специалист, по фамилии Рой, с двумя младшими братьями, и они принялись исследовать
землю. Они сказали дяде, что добудут для него воду. У них ушло на это три
месяца, вода была мутная, да и той было немного. Специалист сказал дяде, что
со временем дело пойдет на лад, и уехал обратно в Техас.
Теперь половина земли была очищена и вспахана, и вода у нас была, так что
настало время посадки.
Мы стали сажать гранатовые деревья. Они были самого высокого качества и очень
дорогие. Мы посадили их штук семьсот. Сам я посадил сотню, дядя — тоже порядочно.
У нас образовалась двадцатиакровая гранатовая роща у черта на куличках — посреди
совершенно дикой пустыни. Это была самая очаровательная нелепость, которую
только можно себе вообразить, и дядя был без ума от нее. Беда только, что
деньги у дяди подходили к концу. И вот, вместо того, чтобы продолжать дело
и засадить фруктовыми деревьями все шестьсот сорок акров, он решил посвятить
все свои усилия время и деньги одной гранатовой роще.
— Это только на первое время, — говорил он. — Пока мы не начнем торговать
гранатами и не выручим наши деньги обратно.
— Разумеется, сэр, — поддакивал я.
Я не был уверен, но мне почему-то казалось, что никаких годных плодов с этих
маленьких деревцев мы не получим по крайней мере в течение двух или трех лет
однако я ничего не сказал.
Рабочих-мексиканцев дядя рассчитал, и мы с ним взялись за хозяйство сами.
У нас был трактор и участок земли, поэтому время от времени мы ездили на плантацию,
гоняли трактор, выпахивали кактусы и взрыхляли почву между гранатовыми деревьями.
Так продолжалось три года.
— Скоро уже, — говорил дядя, — на месте этой пустыни ты увидишь чудеснейший
в мире сад.
Положение с водой, однако, все не улучшалось. Изредка начинала вдруг бить
сильная, щедрая струя, в которой было совсем мало камешков, и дядя очень радовался,
но на следующий день вода шла опять мутная, слабенькой струйкой. Гранатовые
деревья храбро боролись за жизнь, но все не получали достаточно влаги, чтобы
принести плоды.
Зацвели они только на четвертый год. Для дяди это было большим торжеством.
Он совсем потерял рассудок от радости, когда увидел деревья в цвету.
Но ничего путного из этих цветов не вышло. Они были очень красивы, но и только.
Редкие пурпурные цветы.
В тот год дядя снял урожай в три маленьких граната.
Один съел я, другой съел он, а третий мы выставили на самом виду у него в
конторе.
На следующий год мне исполнилось пятнадцать лет. Много чудесных вещей случилось
со мной за это время. Так, я прочел много хороших книг и ростом стал с моего
дядю. Ферма все еще оставалась нашей тайной. Она стоила дяде кучу денег, но
он по-прежнему не терял надежды, что очень скоро начнет торговать гранатами,
вернет свои деньги и осуществит свой план создания сада в пустыне.
Деревца развивались неважно. Они немножко подросли, но это было едва заметно.
Многие из них завяли и погибли.
— Это нормально, — говорил дядя. — Двадцать деревьев на акр — это потеря нормальная.
Новых мы пока не будем сажать. Сделаем это позже.
Помимо всего, он еще выплачивал деньги за землю.
На следующий год он снял со своего сада штук двести гранатов. Собирали урожай
мы с ним вдвоем. Гранаты эти выглядели довольно жалко. Мы упаковали их в красивые
ящики, и дядя отправил товар одному оптовому торговому дому в Чикаго. Всех
ящиков было одиннадцать.
Целый месяц мы не получали от торгового дома никакого ответа, и вот однажды
ночью дядя заказал междугородний телефонный разговор. Оптовый торговец д’Агостино
сказал дяде, что гранатов никто не берет.
— Почем вы спрашиваете за ящик? — кричал в телефон дядя.
— Один доллар, — кричал в ответ д’Агостино.
— Это мало, — кричал дядя. — Я хочу пять долларов за ящик, и ни цента меньше.
— Их не берут и по доллару за ящик, — кричал д’Агостино.
— Почему не берут? — кричал дядя.
— Люди не знают, что это такое, — кричал д’Агостино.
— Что же вы за делец, в таком случае? — кричал дядя. — Это гранаты. Я хочу
по пять долларов за ящик.
— Я не могу их продать, — кричал торговец. — Я сам съел один гранат и не нахожу
в них ничего замечательного.
— Вы с ума сошли, — кричал дядя. — Нет во всем мире других таких фруктов,
как гранаты. Пять долларов ящик — да это ведь даром.
— А что с ними прикажете делать? — кричал д’Агостино. — Я не могу их продать.
Они мне ни к чему.
— Понимаю — просипел дядя. — Отправьте их обратно срочным грузом.
Телефонный вызов стоил дяде семнадцать долларов.
Итак, одиннадцать ящиков вернулись обратно.
Почти все гранаты мы с дядей съели сами.
На следующий год дядя не мог уже больше платить за землю. Он вернул бумаги
человеку, который продал ему участок. Я был в это время в конторе.
— Мистер Гриффит, — сказал дядя. — Я вынужден вернуть вам вашу собственность,
но хочу попросить вас об одном одолжении. Двадцать акров я засадил гранатовыми
деревьями и был бы вам очень признателен, если бы вы позволили мне приглядывать
за ними.
— Приглядывать за ними? — сказал мистер Гриффит. — Чего ради?
Дядя пытался ему объяснить, но не мог. Слишком трудно что-нибудь втолковать
человеку, если он вам не сочувствует.
И вот дядя потерял и землю, и деревья.
Года три спустя мы с дядей съездили туда на машине и прошли в гранатовую рощу.
Все деревья погибли. Почва снова заросла кактусами и колючими кустарниками.
Если не считать маленьких мертвых гранатовых деревьев, все здесь было в точности
так, как всегда, с первых дней сотворения мира.
Мы прошлись по гранатовой роще и вернулись к машине.
Сели в машину и поехали обратно в город.
Мы ничего не сказали друг другу, потому что у нас было слишком много что сказать,
но слов для этого не было.
ОН, МОЖНО СКАЗАТЬ, НАШ БУДУЩИЙ ПОЭТ
В ту пору, когда я был четырнадцатым по успеваемости учеником из пятнадцати
в моем третьем классе, Совет попечителей Эмерсоновской школы как-то на досуге
надумал обсудить наши дела.
Случилось это давным-давно.
Лет мне было около девяти или, самое большее, десяти, и характера я был на
редкость покладистого.
В те дни Совет попечителей обычно не поднимал особенного шума по поводу детишек
захолустного городка, и если кто-то из них казался, скажем, туповатым, то
Совет считал это в порядке вещей и ничего не предпринимал.
Правда, к нам захаживали время от времени священники из пресвитерианской церкви
и, вглядываясь в море ребячьих лиц, обращались к учащимся с такими словами:
«Вы — будущие лидеры Америки, будущие капитаны ее индустрии, будущие государственные
мужи и, можно сказать, будущие поэты». Подобные беседы неизменно доставляли
мне удовольствие, потому что я любил воображать своих дружков, таких, как
Джимми Вольта или Фрэнки Суза, в роли будущих капитанов индустрии.
Я знал их как облупленных.
Они здорово играли в бейсбол, но были от природы круглыми дураками, или, выражаясь
более научным языком стопроцентными кретинами — здоровыми, сильными и жизнерадостными.
Представить себе, что они разовьются в капитанов индустрии, было невозможно,
да они ими и не стали. Если спросили бы их самих, кем они хотят стать, они
ответили бы, нисколько не покривив душой: «Не знаю. Наверно, никем».
Но вообще-то наш Попечительский Совет не питал столь возвышенных надежд относительно
тех юных сорванцов, которых он стремился лишь обучить чтению и письму.
Тем не менее в один прекрасный день, как я уже говорил, Совет надумал обсудить
на досуге наши дела и в результате семичасовых размышлений пришел к выводу,
что необходимо подвергнуть всех учеников бесплатных средних школ тщательному
медицинскому обследованию, с тем чтобы по возможности разгадать тайну воистину
поразительного здоровья юных обитателей трущоб. Ведь если верить документальным
данным, многократно публиковавшимся и сведенным в таблицы, то у каждого из
жителей моего квартала должна была быть голова неправильной формы, впалая
грудь, искривленный позвоночник и глухой голос, у каждого должна была наблюдаться
вялость, расстройство нервной системы и еще шесть или семь других менее тяжелых
органических дефектов.
Однако любой из учителей бесплатных средних школ знал, что у этих сорванцов
головы были безукоризненно правильной формы, грудь колесом, отличная осанка
и громкие голоса, и если они от чего-нибудь и страдали, то разве лишь от избытка
энергии и постоянного зуда выкинуть очередной фокус.
Одним словом, что-то тут было не то.
Совет попечителей решил выяснить, в чем же тут дело.
И он выяснил.
Многократно публиковавшиеся и сведенные в таблицы документальные данные оказались
ошибочными.
Тогда-то как раз я и узнал впервые, с радостью и негодованием, что я — будущий
поэт. Помню, как вместе с шестьюстами другими будущими государственными мужами
я предстал однажды в полдень перед комиссией в актовом зале и как старенькая
мисс Огилви своим ясным истеричным сопрано пропела мое имя.
Настал мой черед подняться по семнадцати ступенькам на сцену, выйти на середину,
раздеться до пояса, сделать вдох-выдох и дать себя обмерить с ног до головы.
На какой-то момент я растерялся, не зная, что делать, но тут же во мне родилось
неодолимое желание показать им, на что я способен, и я так и поступил, к смятению
и ужасу всего Попечительского Совета, трех престарелых докторов, полудюжины
медицинских сестер и шестисот будущих капитанов индустрии.
Вместо того, чтобы подняться по семнадцати ступенькам, я взял и прыгнул на
сцену.
Помню, что старенькая мисс Огилви, обернувшись к школьному инспектору м-ру
Рикенбекеру, с опаской прошептала: «Это Гарогланян. Он, можно сказать, наш
будущий поэт».
М-р Рикенбекер бросил на меня быстрый взгляд и сказал:
— Вижу. А на кого он так зол?
— На общество, — сказала мисс Огилви.
— Я тоже зол на общество, — сказал м-р Рикенбекер. — Но бьюсь об заклад, что
пригнуть так не смогу. И хватит об этом.
Тем временем я скинул рубаху и предстал перед комиссией по пояс голый, с темнеющими
на груди волосами.
— Видите? — сказала мисс Огилви. — Писатель.
— Вдыхай, — сказал м-р Рикенбекер.
— Сколько времени? — спросил я.
— Сколько выдержишь, — сказал м-р Рикенбекер.
Я начал вдох. Прошло четыре минуты, а я все еще вдыхал. Члены комиссии, естественно,
были несколько озадачены. Они даже устроили небольшое совещание, пока я продолжал
вдыхать. После двухминутных дебатов было принято решение просить меня остановиться.
Мисс Огилви объяснила, что если они не попросят меня об этом, то скорей всего
я буду вдыхать до вечера.
— На сегодня хватит, — сказал м-р Рикенбекер.
— Уже? — сказал я. — Но я еще и не начинал.
— Теперь выдыхай, — сказал он.
— Сколько времени? — спросил я.
— Господи! — только и промолвил м-р Рикенбекер.
— Лучше ответьте ему, — сказала мисс Огилви, — а то он будет выдыхать до вечера.
— Три-четыре минуты, — сказал м-р Рикенбекер.
Я выдыхал четыре, пока меня не попросили одеться и уходить.
— Ну как? — спросил я у комиссии. — Все в порядке?
— Не будем больше об этом, — сказал м-р. Рикенбекер. — Пожалуйста, уходи.
На следующий год наш Попечительский Совет окончательно решил не прибегать
больше к медицинским обследованиям. Все было хорошо, пока обследованию подвергали
будущих капитанов индустрии и будущих государственных мужей, но когда настала
очередь будущих поэтов, дело пошло вкривь и вкось, все потеряли голову, и
никто уже не знал, ни что делать дальше, ни что обо всем этом думать.
Мне было двенадцать лет в тот год, когда пришло письмо из Нью-Йорка, после
которого я решил стать самым сильным человеком в округе. Письмо это было от
моего друга Лайонела Стронгфорта. Незадолго до этого я вырезал купон из журнала
«Смелые мореплаватели», подписал его, вложил в конверт и отослал по почте
мистеру Стронгфорту. Он ответил мне сразу же. С увлечением, доходившим до
неподдельного восторга, он писал, что я, мол, несомненно, человек исключительного
ума, что во мне заложены исполинские возможности и что, в отличие от обычных,
заурядных людей, болтунов и фантазеров, из меня со временем выйдет какая-нибудь
знаменитость.
Его мнение обо мне мало чем отличалось от моего собственного. Мне было очень
приятно получить столь красноречивое подтверждение моих мыслей, в особенности
из Нью-Йорка, да еще от человека, обладающего самой-широкой грудной клеткой
в мире.
К письму было приложено несколько фотографий мистера Стронгфорта, весь костюм
которого состоял из куска леопардовой шкуры. Это был огромный детина, а ведь
когда-то, по его словам, он был тщедушным. Он был весь с головы до ног покрыт
тугими мускулами и, наверное, мог бы поднять автомобиль типа «форда» 1920
года и опрокинуть его вверх колесами.
Было честью иметь его своим другом.
Но вот беда — у меня не хватало денег. Не помню, сколько именно набралось
бы у меня к началу нашего знакомства, но это была сумма, о которой и говорить
не стоило. Горя желанием отблагодарить мистера Стронгфорта за его восторги,
я в то же время не знал, в каких словах объяснить ему свое безденежье, чтобы
при этом сразу же не оказаться в его глазах болтуном и фантазером.
Поэтому, откладывая свой ответ со дня на день в поисках слов, которые не отравили
бы нашей дружбы и не низвели бы меня в разряд ничтожеств, я решил посоветоваться
с моим дядей Гико, изучавшим в то время восточную философию. Он был поражен
моим редким честолюбием, но отнесся ко мне вполне благосклонно.
Он мне сказал, что, согласно учению йогов, секрет человеческой мощи заключается
в том, чтобы освободить в себе те таинственные жизненные силы, которые заключены
в каждом из нас.
— Эта мощь, — сказал он на своем ужасном английском, которым любил щегольнуть
в разговоре со мной, — есть от бога. Говорю тебе, Арам, это есть удивительно.
Я поведал ему, что решил сделаться силачом, но не смогу за это приняться до
тех пор, пока не пошлю мистеру Стронгфорту денег.
— Деньги! — сказал мой дядя с презрением. — Говорю тебе, Арам, деньги — это
ничто. Бога все равно не подкупишь.
Хотя дядю Гико нельзя было назвать тщедушным, но он, конечно, не был таким
силачом, как Лайонел Стронгфорт. Случись им схватиться во французской борьбе,
мистер Стронгфорт наверняка применил бы к дяде какой-нибудь полунельсон или
захват головы и заставил бы его сдаться, а не то раздавил бы насмерть. Однако,
с другой стороны, как сказать. Хотя дядя был далеко не такой здоровенный,
как мистер Стронгфорт, зато мистер Стронгфорт не был таким воинственным, как
дядя. Пожалуй, в схватке с дядей мистер Стронгфорт, во всяком случае, испытал
бы достаточно неприятностей из-за тех таинственных жизненных сил, которые
постоянно высвобождались в моем дяде Гико, чей молниеносный взгляд нередко
заставлял какого-нибудь детину спасовать или опыстить глаза или попридержать
язык в разговоре.
Задолго до того, как я подыскал слова, чтобы объясниться насчет денег с мистером
Стронгфортом, я получил от него второе письмо. Оно было таким же сердечным,
как первое, и даже, пожалуй, еще сердечней. Я был восхищен и рьяно принялся
высвобождать свои таинственные жизненные силы: ходил колесом, кувыркался,
лазил по деревьям, пытался поднять и опустить автомобиль, вызывал на борьбу
всех желающих — словом, по-всякому раздражал и тревожил своих родных и соседей.
Мистер Стронгфорт, оказывается, не только не был сердит на меня, но даже снизил
плату за обучение. Однако сумма, которая требовалась, все еще превышала мои
возможности. Я каждый день продавал газеты, но деньги эти уходили на хлеб
и прочую еду. Одно время я вставал по утрам чуть свет и бродил по городу в
поисках набитого деньгами бумажника. За неделю таких хождений я нашел пятак
и два цента. Мне попалась также дамская сумочка с какой-то вонючей косметикой,
но без гроша и с листочком бумаги, на котором было написано неумелой рукой:
«Стив Хэртвиг, Вентура-авеню, 3764».
Спустя три дня после второго от мистера Стронгфорта пришло третье послание.
Наша переписка становилась односторонней. В самом деле, ведь я совсем ему
не писал. Письма мистера Стронгфорта были неотразимы, но без денег отвечать
на них было трудно. Скажем прямо, отвечать было нечего.
Первое письмо пришло еще зимой, и тогда-то я и решил стать самым сильным человеком
в округе, а в дальнейшем, может быть, и одним из самых сильных людей в мире.
У меня были свои собственные идеи, как этого добиться, а кроме того, мне помогали
горячая дружба и высокое покровительство мистера Стронгфорта из Нью-Йорка,
а дома — таинственная и неистовая опека дяди Гико.
Письма от мистера Стронгфорта продолжали приходить каждые два-три дня всю
зиму и дальше, весной. Помню, в тот день, когда абрикосы достаточно созрели,
чтобы их воровать, я получил от моего друга из Нью-Йорка одно из самых чарующих
писем. Это был гимн новой жизни, весенней поре, душевному обновлению, свежим
силам, новой решимости и многим другим вещам. Это было поистине превосходное
послание, такое же, вероятно, прекрасное, как «Послание римлянам» или кому-нибудь
там еще. Оно было проникнуто духом легенды, ощущением величия мироздания,
гордым чувством собственной силы, столь присущими библейским временам. В последних
строках этого упоительного гимна, с оговорками и извинениями, упоминался презренный
вопрос о деньгах. Сумма была уменьшена в несколько раз по сравнению с прежней,
а в планах мистера Стронгфорта относительно моего превращения из полного ничтожества
в великана устрашающей силы и исключительной привлекательности для женщин
появилось нечто новое. По словам мистера Стронгфорта, он намеревался обучить
меня «с одного маху» или что-то в этом роде. Во всяком случае, за три доллара
он был готов прислать мне все свои секреты в одном конверте, а дальше вся
надежда возлагалась на самого меня и на историю.
Я обсудил все это дело с дядей Гико, который к тому времени достиг стадии
поста, самосозерцания, многочасовой ежедневной ходьбы и вибрирования. Мы толковали
с ним всю зиму, раза два-три в неделю, и он охотно делился со мной на своем
неподражаемом английском всеми тайнами, которым научился у йогов.
— Понимаешь, Арам, — говорил он, — я могу все. Это есть удивительно.
Я ему верил, несмотря на то, что он здорово потерял в весе, лишился сна, а
глаза его как-то странно блестели. В ту зиму он смотрел на мир весьма презрительно
и испытывал глубокую жалость к славным бессловесным животным, которых люди
мучают, убивают, поедают, приручают и обучают всяким фокусам.
— Арам, — говорил он, — это есть преступление заставлять лошадей работать.
И убивать коров. И учить собак прыгать, а обезьян — курить трубку.
Я рассказал ему о последнем письме мистера Стронгфорта.
— Деньги! — воскликнул он. — Вечно они требуют денег. Это мне не нравится.
Весь свой магический дурман мой дядя приобрел совершенно бесплатно в публичной
библиотеке, из теософско-философско-астрологических и еще всяческих книг.
Сам он, однако, верил, что получил его прямо от господа бога. Прежде, до того
как он взялся за йогов, это был добрый малый, гуляка, любитель рисовой водки,
но когда на него снизошла благодать, он бросил пить. Он говорил, что вкушает
теперь напиток более прекрасный чем рисовая водка или что бы там ни было.
— Что же это за напиток? — спросил я.
— Арам, — сказал он, — это есть мудрость.
Так или иначе, он невысоко ставил мистера Стронгфорта и считал его шарлатаном.
— Да нет, он малый ничего, подходящий, — сказал я дяде.
Но дядя разъярился, стал высвобождать таинственные жизненные силы и сказал:
— Я разобью ему голову, чтобы он не дурачил вашего брата, малышей.
— Никого он не дурачит, — сказал я. — Он обещает передать мне все свои тайны
за три доллара.
— Послушай, Арам, — сказал дядя Гико. — Он не знает никаких тайн. Он обманщик.
— Ну, не знаю, — сказал я. — Это дело требует проверки.
— Ладно, — сказал дядя Гико. — Это преступление. Но я дам тебе три доллара.
Дядя Гико дал мне три доллара, и я отослал их мистеру Стронгфорту. И вот из
Нью-Йорка пришел конверт, набитый тайнами мистера Стронгфорта. Они оказались
до странности простыми. Все это я знал и так, но только ленился делать. Весь
секрет заключался в том, чтобы вставать пораньше и делать с полчаса разные
акробатические упражнения, изображенные на картинках. Потом пить вволю воды,
побольше бывать на воздухе, есть свежие, питательные продукты и продолжать
так до тех пор, пока не сделаешься силачом.
Я почувствовал легкое разочарование, о чем и сообщил мистеру Стронгфорту коротким
вежливым письмецом. Он мне ничего не ответил, и больше я о нем не слыхал.
Тем временем я следовал его советам и становился сильнее с каждым днем. Говоря
«тем временем», я хочу сказать, что исполнял его советы четыре дня. На пятый
день я решил спать, вместо того чтобы вскакивать чуть свет, полошить весь
дом и досаждать бабушке. Она просыпалась в полутьме и кричала, что я балбес
и что не быть мне никогда богатым. Потом засыпала на пять минут, просыпалась
опять и кричала, что коммерсанта из меня никогда не выйдет. Потом опять засыпала,
просыпалась и кричала, что у одного царя было три сына: старший — умный, в
отца, средний — помешанный на девчонках, а младший — безмозглый, как курица.
Вслед за этим она вставала с постели и, пока я делал свои упражнения, во весь
голос досказывала сказку до конца.
Сказка обычно призывала меня быть благоразумным и не будить бабушку каждый
день ни свет ни заря. Такова всегда бывала мораль, хотя сама сказка могла
быть о трех сыновьях царя, или о трех братьях, одинаково богатых и алчных,
или о трех дочерях, или о трех загадках, или о трех дорогах, или еще о чем-нибудь
в этом же роде.
Все это, впрочем, она говорила на ветер, потому что удовольствия от своих
акробатических упражнений спросонья я получал не больше, чем сама бабушка.
Мало-помалу я понял, что это сущий вздор и что дядя Гико был совершенно прав
в своей оценке мистера Стронгфорта.
Так что я отбросил систему мистера Стронгфорта и обратился к своей собственной,
которая в общем сводилась к следующему: не усердствовать понапрасну и сделаться
самым сильным человеком в округе без всяких волнений и упражнений. Так я и
поступил в дальнейшем.
Той весной школа имени Лонгфелло объявила спортивные состязания: школа против
школы, участвуют все до единого.
«Вот где я покажу себя», — подумал я. Я считал, что выйду первым по всем видам
спорта.
Так или иначе, постоянные размышления об атлетике превратились в страстное
ожидание, которое копилось во мне день и ночь, так что задолго до состязаний
я уже сотни и тысячи раз проделал бег на пятьдесят ярдов, прыжки в длину с
разбега и с места и прыжок в высоту — и побил своих соперников по всем статьям.
Это страшное внутреннее напряжение, достойное истинного йога, в день состязаний
перешло в лихорадку.
Наконец настала минута, когда мне и трем другим атлетам, из которых один был
грек, нужно было выйти на старт, приготовиться и бежать. И вот я, зажмурив
глаза, рванулся вперед со скоростью, невиданной в истории атлетики.
Мне казалось, никогда еще ни один человек не бегал так быстро. В своем воображении
я пробежал пятьдесят раз по пятьдесят ярдов, прежде чем открыл глаза, чтобы
убедиться, как далеко позади остались прочие бегуны. Я был ужасно поражен
тем, что увидел.
Все три мальчика были на четыре ярда впереди меня и быстро удалялись.
Это было уму непостижимо. Это было невероятно, но это было так. Должно быть,
произошла какая-то ошибка, но нет: вот они, впереди меня, и убегают еще дальше.
Ну что же, это только значит, что я должен обогнать их с открытыми глазами
и выиграть бег. Вот и все, так я и сделаю. Однако, несмотря на все мои старания,
они продолжали (непостижимо!) убегать все дальше и дальше. Тогда я разъярился
и, решив поставить на место этих нахалов, принялся высвобождать весь запас
таинственных жизненных сил, которым располагал. Однако даже это не приблизило
меня к ним ни на шаг, и я понял, что каким-то неведомым путем меня обманули.
А коли так, решил я, я пристыжу обманщика тем, что все-таки выиграю состязание!
И я еще раз вложил в свой бег всю свою жизненную силу. Бежать оставалось не
так уже много, но я знал, что могу еще всех обогнать.
Скоро я убедился, что это не так.
Бег кончился.
Я пришел последним, отстав на десять ярдов.
Ничуть не колеблясь, я тут же заявил протест и вызвал бегунов на новый пробег
— та же дистанция, обратно. Они решительно отказались, а это, конечно, значило,
что они боятся состязаться со мной. Я им так и сказал: они, мол, сами отлично
знают, что я их побью.
Почти то же самое произошло со мной и во всех других видах соревнования.
Я вернулся домой в сильном жару и ужасно злой. Всю ночь я бредил и проболел
три дня.
Бабушка очень нежно за мной ухаживала, и возможно, только благодаря ей я не
умер. Когда дядя Гико пришел меня навестить, щеки у него были уже не такие
ввалившиеся. Видно, кончился его пост, а постился он долго — сорок дней и
ночей или что-то вроде того. Самозерцание он тоже бросил, ибо, в сущности,
исчерпал предмет до дна. Это был по-прежнему добрый малый, выпивоха, гуляка
и неутомимый ухажер.
— Запомни, Арам, — говорил он, — мы — великий род. Мы можем все.
Лет двенадцать назад у армян из долины Сан-Хоакин ораторское искусство считалось
величайшим, благороднейшим, чуть ли не единственным искусством. Пожалуй, девяносто
два из ста фермеров в окрестностях Фреоно полагали тогда, что тот, кто умеет
произносить речь, — культурный человек. Теперь, много лет спустя, я объясняю
это тем, что на неловких и застенчивых земледельцев производило огромное впечатление,
если человек умел взойти на трибуну, взглянуть на карманные часы, вежливо
кашлянуть и, начав спокойно, возвысить голос до рева, который до глубины души
потрясал фермеров и внушал им, что оратор — человек образованный.
«Что за язык! Сколько пыла! Какая мудрость! Какое величественное громогласие!»
— думали они.
Фермеры, собравшиеся в одной из трех городских церквей, трепетали от благоговения
и, смахнув слезу, жертвовали столько денег, сколько могли.
Если же сбор предназначался для дела, особенно близкого душе фермера, он вставал
и, доставая деньги, выкрикивал на весь зал:
— Мкртыч Касабян с женой Араксией и тремя сыновьями — Гургеном, Сираком и
Товмасом — пятьдесят центов! — И садился под гром аплодисментов, относящихся
не столько к его словам, сколько к великолепной манере выражаться, прекрасному
и драматичному произношению чудесных имен своей родины: Мкртыч, Араксия, Гурген,
Товмас!
Жители долины Сан-Хоакин соревновались друг с другом в подобных выступлениях
и пожертвованиях. Если земледелец не вставал и не объявлял публично о даре,
как то подобает мужчине, — значит, парень никуда не годился. Ни денег, ни
сердца, чтобы встать и, отбросив в сторону робость, выразить трепет своей
души.
Из-за этого состязания какой-нибудь фермер, у которого не нашлось денег на
пожертвование, но который всей душой порывался внести свою лепту, год за годом
чуть со стыда не сгорал на собраниях, пока, наконец, с наступлением лучших
дней не вставал и, грозно оглядывая аудиторию, не выкликал:
— Прошли дни бедности для Пампалонянов родом из славного города Тигранакерта
— пятеро братьев Пампалонянов — двадцать центов! — После чего возвращался
домой с гордо поднятой головой и ликующим сердцем. Бедость? Была когда-то.
Но не теперь. И пятеро рослых мужчин подталкивая своих сыновей, переглядывались
с чувством семейной гордости и с умилением, довольные тем, что не уронили
себя в глазах соотечественников.
Но больше всего гордился фермер, когда его сын где-нибудь в школе, в церкви
или на пикнике вставал с места и произносил ечь.
— Каков парень! — кричал, бывало, фермер своему восьмидесятилетнему отцу.
— Послушай-ка его. Это Ваан, mой сын, твой внук, одиннадцати лет от роду.
Он говорит о Европе.
Старик качал головой и диву давался — одиннадцать лет мальчугану, а такой
серьезный и столько знает, и говорит про Европу. Старик едва ли представлял
себе, где находится эта Европа, хотя, кажется, видел ее, когда по пути в Америку
проезжал Гавр, тот, что во Франции. Может, этот Гавр и есть Европа, но что
же такое могло вдруг случиться с Гавром, что так сильно разволновало мальчишку?
— А-а, — зевал старик, — не моего ума это дело. Не очень-то я помню. А город
был приятный, у моря, с пароходами.
Женщины при этом ликовали. Они переглядывались, качали головами и, послушав
минут десять, как мальчик говорит на непонятном им английском, обливались
счастливыми слезами. Ведь подумать только, — маленький Перджик, вчера еще
он не мог связать двух слов по-армянски, не то чтобы по-английски, а сегодня
стоит на сцене и указывает пальцем то на потолок, то на запад, то на север
или на юг, а иногда и на свое сердце.
В подобных обстоятельствах Гарогланянам необходимо было выдвинуть своего собственного
оратора, хотя мой дедушка и считал всех ораторов идиотами и мошенниками.
— Если вы увидите маленького человека с очками на носу, надрывающегося на
сцене, знайте, что он осел или лжец!
Старик терпеть не мог многословия. Ему нужно было узнать то, чего он не знал,
и точка. Он не признавал болтовни ради болтовни. Он ходил на все публичные
собрания, но от речей у него всегда разбаливалась голова. Ораторы могли видеть
с трибуны, до чего недоволен старик, и когда они замечали, как губы его произносят
неслышные ругательства, пыл их охлаждался и они старались говорить о сути.
А некоторые, зная, какими болванами он их считает, и желая с ним расквитаться,
громко объявляли:
— Мы знаем, кое-кто из вас смеется над нами, над нашими стараниями, и даже
считает нас дураками, но это наш крест, мы несли его и будем нести!
Тут дедушка кивал своим сыновьям, те — своим братья подталкивали друг друга,
женщины смущенно оглядывались по сторонам, и все Гарогланяны, числом тридцать
семь или тридцать восемь, вставали и уходили во главе с дедушкой, который
бросал яростные взгляды на бедных фермеров и приговаривал при этом: «Опять
они несут свой крест — пойдем-ка лучше отсюда...»
И все же, говорю я, Гарогланянам необходимо было произвести на свет своего
собственного оратора. Таков был стиль времени и таково было желание народа,
и потому кое-кто из рода Гарогланянов считал очень важным выдвинуть своего
представителя на это поприще и показать всем, какими должны быть настоящие
ораторы, если уж они так необходимы.
Таким оратором оказался второй сын дяди Зopa6a, мой младший кузен Тигран,
которому стукнуло девять лет, когда кончилась война. Он был моложе меня на
год, но такой щуплый и невзрачный, что я на него и внимания не обращал.
Этот парень с самого начала был одним из тех мальчиков со способностями, с
точным, маленьким и здравым умом, но без капли юмора, которые придерживаются
того постыдного и оскорбительного мнения, будто мудрость можно приобрести,
мнения, особенно позорного для Гарогланянов, которые были мудры от природы.
Дедушка любил похваляться, тем, что настоящий Гарогланян отличит мошенника
с первого взгляда и знает, как с ним обращаться.
— Если вы когда-нибудь увидите человека, который не смотрит вам прямо в глаза,
— говорил дедушка, — так и знайте — это дурной человек. Он или шпион, или
аферист. А если где-нибудь встретите человека, чей взгляд говорит: «Братец,
я твой брат», — остерегайтесь его, он прячет за пазухой нож.
Выслушивая подобные наставления со дня своего рождения, каждый Гарогланян
мог вырасти, составив мудрое знание о мире и его странных обитателях.
Единственным Гарогланяном, который не сознавал этого был мой кузен Тигран.
Он черпал свои знания только из книг, а таких людей дедушка не выносил. Если
чтение не вносит заметных изменений в характер парня, к чму оно? В случае
с Тиграном дедушка не видел какого-либо сдвига. Наоборот, ему казалось, что
парень день ото дня делается все скучнее, пока однажды, когда моему брату
исполнилось одиннадцать, старику не сказали, что Тигран самый блестящий ученик
в школе имени Лонгфелло, гордость учителей и самый что ни на есть настоящий
оратор.
Когда мать мальчика принесла эту весть, старик, лежавший в гостиной на кушетке,
отвернулся к стене и застонал:
— Ужасно... Какая жалость! Чем вы кормите мальчика?
— Ужасно? Он первый ученик школы, — сказала мать Тиграна.
Дедушка сел на кушетке и сказал:
— Если вы когда-нибудь услышите, что одиннадцатилетний мальчуган — самый блестящий
ученик в школе, где пятьсот мальчиков, — не обращайте внимания. Ради всего
святого, что в нем может быть замечательного?! Или ему не одиннадцать лет?
Ты плохая мать, вот что тебе скажу. Гони бедного парня на свежий воздух, пусть
поплавает в речке со своими братьями. Бедняжка даже не умеет как следует смеяться.
А ты приходишь ко мне рано утром и заявляешь, что он блестящий мальчик. Ступай
отсюда.
Но, несмотря даже на это, парень на всех парах мчался вперед, перелистывал
страницы книг днем и ночью, в праздники и воскресенья, так что вдобавок ко
всему пришлось ему нацепить на нос очки, отчего вид у него сделался еще более
жалким. Каждый раз, когда собиралась семья, старик обводил всех взглядом и
при виде Тиграна стонал:
— О господи, посмотрите на этого философа. Ну ладно, мальчик, поди сюда.
Тигран подходил и вытягивался перед ним.
— Итак, — говорил дедушка, — ты читаешь книги. Прекрасно. Тебе сейчас одиннадцать
лет. Поблагодарим бога за это. Теперь скажи, что ты знаешь? Чему ты выучился
из книг?
— Я не могу рассказать об этом по-армянски, — говорил мой кузен.
— Понятно, — говорил старик, — расскажи по-английски.
Мой младший кузен, одиннадцати лет от роду, произносил речь обо всех замечательных
вещах, вычитанных из книг. Это было в самом деле удивительно. Он знал все
даты, имена, причины и следствия.
Это было прекрасно, уныло, печально.
Дедушка неожиданно перебивал мальчика:
— Ты что, попугай? — рычал он.
И все же мне порой казалось, что старику нравится это странное явление в роду
Гарогланянов. Квижники — все дураки, так же как и ораторы, но во всяком случае
наш оратор и книжник не похож на остальных. Ну хотя бы тем, что моложе и говорит
куда яснее.
По этой причине, а также из-за упорного желания Тиграна следовать своим наклонностям
Гарогланяны возвели его в ранг семейного ученого и оратора и разрешили ему
заниматься чем заблагорассудится.
В 1920 году школа имени Лонгфелло организовала вечер, программа которого состояла
из: 1) клуба веселых песен, 2) спектакля «Юлий Цезарь» и 3) доклада Тиграна
Гарогланяна «Была ли напрасной первая мировая война?»
В назначенное время все Гарогланяны сидели в зале. Они выслушали ужасное пение,
посмотрели кошмарного «Юлия Цезаря», а затем прослушали первого и единственного
Гарогланяна-оратора, моего кузена Тиграна, второго сына дяди Зораба.
Речь была что надо: драматична, законченна, умна и потрясающе убедительна.
Вывод был такой, что мировая война велась не напрасно, что Демократия спасла
мир. Все в зале были поражены и бешено аплодировали.
Для дедушки это было уже слишком. Во время самой бурной овации старик вдруг
громко расхохотался. Хотя, признаться, речь получилась действительно удачной.
Самая хорошая среди подобных речей, среди всякой чепухи этого рода. Во всяком
случае, нам тут было чем гордиться.
Вечером дедушка подозвал к себе Тиграна и сказал:
— Я выслушал твой доклад. Все было отлично. Ты говорил о войне, в которой
погибло несколько миллионов человек. Насколько я понял, ты доказал, что война
велась не напрасно. Скажу тебе, я даже доволен. Столь внушительное и прекрасное
утверждение могло сойти лишь с уст одиннадцатилетнего парня, который верит
в то, что говорит. От взрослого мужчины я вряд ли снес бы такое чудовищное
утверждение. Продолжай свое изучение жизни по книгам; если проявишь усердие
и глаза не подведут тебя, то к шестидесяти семи годам ты поймешь всю невероятную
глупость того, что так невинно произнесли сегодня твои уста на чистейшем английском
языке. Во всяком случае я горжусь тобой, как и другие члена семьи Гарогланянов.
А теперь все можете идти. Я хочу спать. Мне не одиннадцать лет. Мне шестьдесят
семь.
Все встали и ушли, кроме меня. Я остался и увидел, как дедушка скинул башмаки,
и услышал, как он вздохнул и проговорил:
— Ах, эти удивительные сумасшедшие дети этой удивительной сумасшедшей семьи!
СТАРОМОДНЫЙ РОМАН С ЛЮБОВНЫМИ СТИХАМИ И ВСЕМ ПРОЧИМ
Мой кузен Арак был на полтора года младше меня, круглолицый, смуглый, с прекрасными
манерами. И это не было притворством: хорошие манеры были для него так же
естественны, как для меня — дурные. В школе, там, где Арак легко выходил из
самого затруднительного положения с помощью милейшей улыбки, которая обнажала
его редкие верхние зубы и расплавляла каменное сердце нашей учительницы, мисс
Дафни, — там я, бывало, стремился доискаться сути происшествия и шумно и энергично
доказывал, что виновата сама мисс Дафни или кто-нибудь еще, только не я, и
готов был дойти хоть до Верховного суда, лишь бы доказать свою невиновность.
Обычно меня отсылали к директору. Иногда я получал трепку за то, что вступал
в прения с мистером Деррингером, нашим директором, который спорщиком был никудышным.
Как только я припирал его к стенке, он тотчас же хватался за ремень.
Арак был не такой; он и не думал бороться за справедливость. Смышленностью,
в отличие от меня, он тоже далеко не блистал, но хотя был младше меня на полтора
года, учился со мной в одном классе. Обычно споры с учителями я выигрывал,
но вместо того, чтобы с радостью от меня избавиться, они отказывались перевести
меня в следующий класс — в надежде, вероятно, выиграть спор у второгодника
и таким путем расквитаться со мной. Вот почему вышло так, что я оказался самым
старшим учеником в пятом классе.
Однажды мисс Дафни взялась доказать всему свету, что я и никто иной был автором
написанных на классной доске стихов, в которых говорилось, что мисс Дафни
влюблена в мистера Деррингера и что она — уродина. Но автором стихов был не
я, а мой кузен Арак. Я не стал бы писать стихов о мисс Дафни, а написал бы
о чем-нибудь более стоящем. Однако мисс Дафни, не называя имен, но с линейкой
в руке стала за моей партой и сказала:
— Я намерена выяснить, кто совершил это безобразие на доске, и уж добьюсь
того, что он будет примерно наказан.
— Он? — сказал я. — А откуда вы знаете, что это мальчик, а не девочка?
Мисс Дафни ударила меня линейкой по пальцам правой руки.
Я вскочил и сказал:
— Не смейте бить меня по пальцам. Я на вас буду жаловаться.
— Сядь, — сказала мисс Дафни.
Я сел. Она схватила меня за правое ухо, которое давно потеряло форму, оттого
что за него постоянно хватались мисс Дафни и другие учителя.
Я сел на место и тихо, почти неслышно, сказал:
— Вы еще услышите обо мне.
— Придержи язык, — сказала мисс Дафни. И хотя я был зол, как черт, я высунул
язык и придержал его пальцами, а маленькие японские, мексиканские, армянские,
греческие, итальянские, португальские и обыкновенные американские мальчики
и девочки, которые, как всегда, ожидали от меня представления, разразились
хохотом. Мисс Дафни взмахнула линейкой и нечаянно задела меня по носу. Это
было тем более оскорбительно, что нос у меня был тогда, как и теперь, основательный.
Маленького носа линейка не зацепила бы, и я принял жест мисс Дафни за тонкий
намек на размеры моего носа.
Я схватился ушибленной рукой за потревоженный нос и опять вскочил на ноги.
— Вы сами сказали, чтобы я придержал язык, — сказал я и стал утверждать, что
я не сделал ничего дурного, в точности выполнил ее приказание и поэтому невиновен,
а значит, не заслужил ни разбитой руки, ни оцарапанного носа.
— Ну, ну, умерь свой пыл, — сказала мисс Дафни. — Я не желаю больше терпеть
твои глупости. Веди себя прилично.
Я отнял руку от носа и начал вести себя прилично. Я улыбался, как пай-мальчик,
подносящий своей бабушке красное яблочко.
Мои зрители ревели от смеха, а мисс Дафни уронила линейку, бросилась ко мне,
споткнулась о парту, упала, вскочила — и пошла гонять меня по всей комнате.
«Опять я влип, — говорил я себе, пока мисс Дафни гоняла меня по классу. —
Опять попал в дурацкую историю, которая непременно кончится убийством, а мой
кузен Арак, единственный виновник всего, знай себе сидит да посмеивается.
Нет справедливости на земле».
Когда мисс Дафни меня наконец поймала, или, вернее, когда я дал себя поймать,
потому что не хотел получить еще более строгое наказание от мистера Деррингера,
произошла настоящая свалка: мисс Дафни пыталась выдавить мне глаза, оторвать
уши, пальцы и руки, а я старался ее убедить, что она должна быть мягкой и
женственной.
Когда она выдохлась, я вернулся на место, и снова речь пошла о главном преступлении:
кто автор любовных стихов на доске?
Мисс Дафни привела в порядок волосы и одежду, отдышалась, потребовала тишины
и после нескольких мгновений молчания, когда было слышно, как тикают часы,
заговорила:
— Я буду спрашивать всех по порядку: не ты ли написал эти безобразные стишки
на доске? И я надеюсь услышать правду. Если вы мне солжете, я все равно обнаружу
виновника, и он будет наказан еще строже.
И она стала спрашивать всех мальчиков и девочек по порядку, не они ли написали
эти стихи, и конечно же, они отвечали, что нет. Она спросила моего кузена
Арака, и он тоже сказал, что нет. Тогда она спросила меня, и я ответил «нет»,
и это была правда.
— Ступай к директору, — сказала она. — Лгунишка!
— Никаких стихов я ни на какой доске не писал, — сказал я, — И вовсе я не
лгунишка.
Мистер Деррингер принял меня не очень восторженно. Через две минуты из класса
явилась Сузи Кокомото с донесением от мисс Дафни, где описывалось мое злодеяние.
И не только описывалось, но и цитировалось. Мистер Деррингер прочел донесение,
загримасничал, заулыбался, щелкнул подтяжками, кашлянул и сказал:
— Зачем ты написал эти стишки?
— Ничего я не писал, — сказал я.
— Разумеется, ты будешь говорить, что не писал, но зачем ты все-таки это сделал?
— Ничего я не делал, — сказал я.
— Не упрямься, — сказал мистер Деррингер. — Это тревожные слухи, и распространять
их не следует. Откуда ты знаешь, что мисс Дафни в меня влюблена?
— А она и впрямь влюблена? — спросил я.
— Ну, — сказал мистер Деррингер, — здесь так говорится. Отчего у тебя такое
впечатление? Может быть, ты заметил, что она смотрит на меня с восхищением
или еще как-нибудь?
— Да не замечал я, чтоб она с чем-то на вас смотрела, — сказал я. — Может,
вы сами в нее влюблены?
— Это требует уточнения, — сказал мистер Деррингер. — В общем, стихи не плохие.
Вот только одно... Ты в самом деле находишь, что мисс Дафни так некрасива?
— Не писал я этих стихов, — сказал я. — Я так вообще не пишу.
— Ты хочешь сказать, что на доске не твой почерк? — спросил мистер Деррингер.
— Да, — сказал я, — и, кроме того, я не пишу таких стихов, как эти.
— Но ты признаешь, что вообще-то пишешь стихи?
— Вообще-то стихи я пишу, — сказал я, — только не такие.
— Распространять такую молву... — продолжал мистер Деррингер. — Да ты понимаешь,
что делаешь?
— Я понимаю только одно, — сказал я. — Я этих стихов не писал.
— Что до меня, — сказал мистер Деррингер, — я нахожу, что мисс Дафни совсем
не так уж дурна. Напротив, она привлекательна.
— Ну и прекрасно, — сказал я. — Все, что я хочу, это не отвечать за чужие
грехи.
— А все-таки эти стихи мог написать ты, — сказал мистер Деррингер.
— Эти — нет. Я написал бы лучше.
— Что значит лучше? Красивее? Или оскорбительнее?
— Конечно, красивее. Только не о вашей мисс Дафни.
— Вот оно что, — сказал мистер Деррингер. — Я готов был усомниться, что ты
автор этих стихов, но теперь ты меня убедил. Стихи написаны тобою. Поэтому
я должен тебя наказать.
Я вскочил и стал спорить:
— Вы хотите задать мне трепку за то, чего я не делал. Ладно, вы еще услышите
обо мне.
И он задал мне трепку, и вся школа меня услышала. Я вернулся в класс прихрамывая.
Стихи с доски были стерты. Все было опять как следует. Преступник должным
образом наказан, стихи уничтожены, порядок в пятом классе восстановлен.
Мой кузен Арак сидел тихонько, любуясь темными локонами Алисы Бовард.
Как только началась перемена, я сбил его с ног и сел на него верхом.
— За твою пакость на доске я получил трепку, — сказал я, — так что не вздумай
больше писать.
Однако на следующий день поутру на доске красовались новые стихи, написанные,
несомненно, рукой моего кузена Арака и, несомненно, в его стиле, а мисс Дафни
опять собиралась изобличить и покарать преступника.
Когда я вошел в класс, увидел стихи и понял, как обстоит дело, я возмутился.
Арак зашел слишком далеко. Я стал ругать его по-армянски. А он будто оглох,
и мисс Дафни вообразила, что моя речь относится к ней.
— Вот что, — сказала она, — говори на языке, понятном для всех, если у тебя
есть что сказать.
— Мне нужно сказать только то, что я не писал этих стихов. И вчера тоже. Если
я опять попаду в историю из-за этих паршивых стихов, кое-кто обо мне еще услышит.
— Сядь.
После переклички мисс Дафни исписала целый лист бумаги, включив туда новые
стихи, и велела мне отнести записку директору.
— С какой стати? — говорю я. — Я не писал никаких стихов.
— Делай, что тебе сказано! — приказала мисс Дафни.
Я подошел к ее столу и протянул руку за запиской. Мисс Дафни ударила меня
по руке, линейкой. Я отскочил от нее подальше и закричал:
— Не стану я носить ваши любовные записки!
Это, конечно, было чересчур. Мисс Дафни не выдержала и бросилась на меня.
Я же был так зол на кузена Арака, что увернулся и прыгнул на него. Он притворился
невинной жертвой и даже будто не сопротивлялся, но был такой ловкач, что вышел
невредимым, тогда как я растянулся во весь рост на полу.
Тут-то мисс Дафни меня и настигла. Победа осталась за нею.
Когда я явился с докладом к директору, я был весь в синяках и царапинах, а
любовная записка мисс Дафни к мистеру Деррингеру была измята и местами порвана.
— Что это ты так редко заглядываешь? — сказал мистер Деррингер. — Ну, давай
сюда записку. Поглядим, что ты там учинил на этот раз.
Он взял записку, развернул, разгладил ее на столе и медленно стал читать.
Он перечел записку несколько раз. Он был очень доволен и, насколько я мог
судить, влюблен. Он повернулся ко мне с широкой улыбкой и собирался дать мне
новый нагоняй за то, что я считал мисс Дафни уродиной.
— Я не писал стихов, — поспешно сказал я. — И вчера тоже. Ничего мне от вас
не нужно, я хочу только получить какое ни на есть образование. Чтобы можно
было жить и давать жить другим.
— Ладно, ладно, — сказал мистер Деррингер.
Он был совершенно доволен.
— Если вы в нее влюблены, — сказал я, — дело ваше, а меня оставьте в покое.
— Все-таки, по-моему, о наружности мисс Дафни ты мог бы выразиться полюбезнее,
— сказал мистер Деррингер. — Если ты ее считаешь дурнушкой, другие, может
быть, этого не находят.
Ох, и надоело же мне это: ничем его не проймешь!
— Хорошо, — говорю. — Завтра я буду любезнее.
— Вот это уже лучше, — сказал мистер Деррингер. — А теперь я тебя накажу.
Он протянул руку к нижнему ящику стола, где лежал его ремень.
— Ну, нет, — говорю. — Если вы меня накажете, я не буду любезнее.
— А как же быть с сегодняшними стихами? — сказал мистер Деррингер. — За них-то
я должен тебя наказать? Ну, а завтра посмотрим.
— Нет, — говорю, — номер не пройдет.
— Ну хорошо, — говорит мистер Деррингер. — Только смотри — будь полюбезнее.
— Ладно, постараюсь, — говорю. — Можно теперь идти?
— Да, да, — сказал он. — Я подумаю.
Я направился к выходу.
— Погоди-ка минутку, — сказал мистер Деррингер. — Каждый поймет, что тут дело
нечисто, если не будет слышно, как ты ревешь. Поди-ка сюда да пореви как следует,
а потом ступай себе с миром.
— Реветь? — сказал я. — Как же мне реветь, когда меня не трогают?
— А ты постарайся, — сказал мистер Деррингер. — Просто вопи погромче, как
будто тебе очень больно. У тебя это выйдет.
— Вот уж не знаю.
— Я буду стегать ремнем вот по этому стулу, а ты реви, — сказал мистер Деррингер.
— Десять раз подряд.
— Думаете, сойдет?
— Конечно, сойдет. Валяй.
Мистер Деррингер хлестнул ремнем по стулу, а я постарался взреветь, как накануне,
но получилось у меня это не очень-то естественно. Звук вышел какой-то фальшивый.
Мы были увлечены этим делом, когда в кабинете появилась мисс Дафни собственной
персоной. Из-за шума мы ее не сразу заметили.
На десятом ударе я обернулся к мистеру Деррингеру и сказал:
— Стоп, уже десять.
И тут я увидел мисс Дафни. Она стояла ошеломленная, с разинутым ртом.
— Еще немножко, сынок, — сказал мистер Деррингер. — Чтоб в полную меру.
Я не успел его предупредить, что вошла мисс Дафни, и он опять принялся хлестать
стул, а я заревел, как прежде.
Ну и нелепость!
Тут мисс Дафни кашлянула, мистер Деррингер обернулся и узрел ее, свою возлюбленную.
Она молчала. Она потеряла дар речи. Мистер Деррингер улыбнулся. Он был очень
смущен и стал размахивать ремнем безо всякого толка.
— Я наказываю мальчика, — сказал он.
— Понимаю, — сказала мисс Дафни.
Но она не понимала. Во всяком случае, не вполне.
— Я не потерплю среди учеников нашей школы нахалов, — сказал мистер Деррингер.
Он был безумно в нее влюблен. Размахивая ремнем, он пытался хоть как-нибудь
поднять себя в ее глазах. Однако мисс Дафни совсем не оценила такой формы
наказания; когда вместо мальчишки секут стул и мальчишка при этом ревет, —
значит, они оба, и мужчина и мальчик, просто издеваются над правосудием и
над ее преданной любовью! Она кинула на директора весьма ядовитый взгляд.
— О! — сказал мистер Деррингер. — Вы хотите сказать, я ударял по стулу? Но
это мы только репетировали, правда, сынок?
— Нет, неправда, — сказал я.
Мисс Дафни, разъяренная, повернулась и исчезла, а мистер Деррингер опустился
на стул.
— Смотри-ка, что ты наделал, — сказал он.
— А что же, — говорю, — если вы собираетесь завести с ней роман, — на здоровье,
пожалуйста, но меня в это дело не вмешивайте.
— Да, — сказал мистер Деррингер, — вот оно как, ничего не поделаешь.
Он совсем приуныл.
— Ладно, — добавил он — ступай в класс.
— Только я хочу, чтобы вы знали, что я не писал этих стихов.
— Какое это имеет значение?
—Я думал, вам, может быть, интересно.
— Все равно слишком поздно, — сказал он. — Теперь она больше не станет мной
восхищаться.
—А почему бы вам самому не написать ей стихов? — спросил я.
— Я не умею писать стихов, — сказал мистер Деррингер.
— Ну, тогда, — говорю, — попробуйте как-нибудь иначе.
Когда я вернулся в класс, мисс Дафни была со мной очень вежлива. Я с ней тоже.
Она знала, что я все знаю, и понимала, что со мной шутки плохи: ведь я мог
либо расстроить ее роман, либо сделать так, что она выйдет замуж за директора,
так что держалась она со мной дружелюбно.
Через две недели занятия кончились, а после каникул мисс Дафни в школе больше
не появлялась. То ли мистер Деррингер не написал ей стихов, а если и написал,
то плохие; то ли он не сказал ей, что любит ее, или, если сказал, то она отнеслась
к этому безразлично; а то, может быть, он сделал ей предложение, но она ему
отказала, потому что я все про них знал, и вот она перешла в другую школу,
чтобы исцелить свое разбитое сердце.
Что-нибудь в этом роде.
ПЕВЧИЕ ПРЕСВИТЕРИАНСКОЙ ЦЕРКВИ
Прелюбопытная вещь в нашей стране — эта легкость, с которой мои добрые соотечественники
переходят из одного вероисповедания в другое или, не исповедуя никакой определенной
религии, принимают первую попавшуюся, от чего им не делается ни хуже, ни лучше
и остаются они в полном неведении.
Вот я, например, родился католиком, но не был крещен до тринадцати лет. Это
ужасно возмутило священника, и он спросил моих родичей, да в своем ли они
уме; на что мои родичи ответили: «Да нас же тут не было».
— Тринадцать лет и не крещен! — воскликнул священник. — Нy что вы за люди
после этого?
— Мы, — отвечал дядя Мелик, — большей частью земледельцы, хотя среди нас и
попадаются люди весьма выдающиеся.
Дело совершилось в субботу после полудня. Все заняло не больше пяти минут,
и как я ни старался, а после крещения не чувствовал в себе никакой перемены.
— Ну, — сказала бабушка, — теперь ты крещеный. Как тебе, лучше стало?
Надо сказать, что еще за несколько месяцев до крещения я стал чувствовать
себя поумневшим, и бабушка заподозрила, не заболел ли я какой-нибудь таинственной
болезнью или, может быть, повредился разумом.
— Кажется, я чувствую себя по-прежнему, — сказал я.
— Веруешь ты теперь? — спросила бабушка. — Или все еще сомневаешься?
— Мне ничего не стоит сказать, что я верую, — отвечал я. — Но, по правде говоря,
я и сам не знаю. Конечно, я хичу быть христианином.
— Вот веруй и будешь им, — сказала бабушка. — Ну, а теперь иди, займись своим
делом.
Дело у меня было довольно странное и, я бы даже сказал, невероятное.
Я пел в хоре мальчиков в пресвитерианской церкви на Туларе-стрит. За это я
получал доллар в неделю от одной престарелой христианской леди, по фамилии
Балейфол, которая жила в строгости и уединении в маленьком, заросшем плющом
домике рядом с домом, где жил мой друг Пандро Колхазян.
Этот мальчик, как и я, был боек на язык. Иначе говоря, мы изрядно чертыхались
и богохульствовали — конечно, по неведению — и причиняли этим мисс или миссис
Балейфол столько горя, что она решила спасти нас, пока не поздно. Против спасения
мне лично возражать не приходилось.
Мисс Балейфол (отныне я буду называть ее мисс, так как в то время, когда мы
познакомились, она была, несомненно, одинокой, и я не знаю наверное, была
ли она когда-нибудь замужем, думала ли вообще о замужестве и была ли когда-нибудь
влюблена — в более раннем возрасте, разумеется, и, конечно, в какого-нибудь
негодяя, который не принимал этого дела всерьез), — мисс Балейфол, говорю
я, была женщиной образованной, читала стихи Роберта Броунинга и других поэтов
и отличалась большой чувствительностью, так что, выйдя однажды на крылечко
послушать, как мы разговариваем, не могла долго выдержать и воскликнула: «Мальчики,
мальчики! Не произносите богомерзких слов!»
Пандро Колхазян был, с одной стороны, казалось бы, самый неотесанный мальчишка
на свете, а с другой стороны — самый понятливый и учтивый, и вот за это-то
качество я его и любил.
— Хорошо, мисс Балейфум, — сказал он.
— Балейфол, — поправила его леди. — Пожалуйста, подойдите ко мне. Оба.
Мы подошли к мисс Балейфол и спросили, что ей нужно.
— Что вам угодно, мисс Балейфум? — сказал Пандро. Мисс Балейфол сунула руку
в карман пальто, вытащила пачку книжечек и, не глядя, протянула каждому из
нас по одной. Моя книжечка называлась «Искупление, история одного пьяницы»,
а книжечка Пандро — «Обретенный покой, история одного пьяницы».
— Что с этим делать? — спросил Пандро.
— Я хочу, мальчики, чтобы вы прочли эти книжки и постарались исправиться,
— сказала мисс Балейфол. — Я хочу, чтобы вы перестали богохульствовать.
— Здесь ничего не говорится о богохульстве, — сказал Пандро.
— В этих книжках содержится хороший урок для каждого из вас, — сказала леди.
— Прочтите их и больше не богохульствуйте.
— Хорошо, мэм, — сказал я. — Это все?
— Нет, еще одно, — сказала мисс Балейфол. — Не можете ли вы, мальчики, помочь
мне передвинуть фисгармонию из столовой в гостиную?
— Разумеется, мисс Балейфум, — сказал Пандро. — Когда вам угодно.
И вот мы вошли к ней в дом, и пока она поучала нас, как взяться за дело, чтобы
ни инструмента не повредить, ни самих себя, передвинули его полегоньку из
столовой в гостиную.
— Так вот, почитайте эти книжки, — сказала мисс Балейфол.
— Хорошо, — сказал Пандро. — Это все?
— Вот что, — сказала леди. — Мне хочется, чтобы вы спели. Я поиграю на фисгармонии,
а вы спойте.
— Я не умею петь, мисс Балейфум, — сказал Пандро.
— Вздор, — сказала леди. — Конечно, умеешь, Педро.
— Пандро, а не Педро, — сказал Пандро. — Педро зовут моего кузена.
На самом деле имя Пандро было Пантало, что по-армянски значит: штаны, панталоны.
Когда Пантало поступил в школу, учительнице, видимо, не понравилось это имя,
и она записала в свой список «Пандро». Кузена Пандро звали Петрос, в школе
же его переиначили в Педро. Разумеется, все было в полном порядке, и никто
от этого не пострадал.
Не отвечая Пандро, почтенная леди уселась на табуретку, поставила ноги на
педали инструмента и, не дав нам никаких указаний, заиграла какую-то песню,
тягучую, скучную — очевидно, религиозную. Потом она запела. Тут Пандро шепотом
произнес весьма нечестивое, чтобы не сказать непристойное, слово, которого
мисс Балейфол, к счастью, не услышала.
Голос мисс Балейфол был не из тех, что производят впечатление. Педали своим
скрипом заглушали пение, гонам фисгармонии не хватало чистоты, но, несмотря
на все это, можно было понять, что голос у мисс Балейфол совсем не чарующий.
— Галилея, Галилея, — пела она.
Она обернулась к нам, кивнула и сказала:
— Пойте, мальчики, пойте.
Мы не знали ни слов, ни мелодии, но простая вежливость требовала, чтобы мы
честно попробовали, что мы и сделали, стараясь по возможности следовать музыке,
исходившей из фисгармонии, и возвышенным словам, исходившим из мисс Балейфол.
— Он грозой повелевал, усмиряя бурный вал, — пела она.
Всего мы попытались спеть три песни. После каждой из них Пандро говорил:
— Большое спасибо, мисс Балейфум. Можно теперь идти?
Наконец она встала из-за инструмента и сказала:
— Я уверена, что это пойдет вам на пользу. Если дурные приятели будут звать
вас выпить, отвратитесь от них.
— Мы отвратимся, мисс Балейфум, — оказал Пандро. — Правда, Арам?
— Я лично отвращусь, — сказал я.
— Я тоже, — сказал Пандро. — Можно теперь идти?
— Прочитайте книжки, — сказала она. — Еще не поздно.
— Мы прочитаем, — сказал Пандро. — Как только выберем свободное время.
Мы покинули дом почтенной леди, вернулись во двор перед домом Пандро и стали
читать ее книжки. Не успели мы прочесть и половину, как леди вышла на крыльцо
и очень громким и возбужденным голосом сказала:
— Кто из вас это был?
— Кто из нас что? — опросил Пандро.
— Кто из вас пел? — сказала мисс Балейфол.
— Мы оба пели, — сказал я.
— Нет, — сказала мисс Балейфол. — Только один из вас пел. У одного из вас
превосходный христианский голос.
— Не у меня, — сказал Пандро.
— Это ты, — сказала мисс Балейфол, обращаясь ко мне. — Это был ты, Юджин.
Арам, а не Юджин, — возразил я. — Нет, едва ли у меня такой голос.
— Мальчики, идите сюда, — сказала мисс Балейфол.
— Кто из нас? — сказал Пандро.
— Оба, — сказала леди.
Когда мы опять очутились у нее в доме и мисс Балейфол уселась за фисгармонию,
Пандро сказал:
— Я не хочу петь. Мне не нравится.
— Пой ты, — сказала мне леди.
Я запел.
Мисс Балейфол вскочила на ноги.
— Это ты, — сказала она. — Ты должен петь в церкви.
— Не буду, — сказал я.
— Не богохульствуй, — сказала она.
— Я не богохульствую, — сказал я. — И по гроб жизни обещаю не богохульствовать,
но в церкви петь я не стану.
— Голос у тебя — самый христианский из всех, какие я слышала, — сказала мисс
Балейфол.
— Нет, не самый, — ответил я.
— Нет, самый, — сказала она.
— Все равно я петь не буду, — сказал я.
— Ты должен, должен, — сказала она.
— Благодарю вас, мисс Балейфол, — сказал Пандро. — Нам можно идти? Он не хочет
петь в церкви.
— Он должен, должен, — настаивала леди.
— Зачем? — сказал Пандро.
— Для спасения души, — сказала леди.
Тут Пандро опять прошептал нечестивое слово.
— Скажи-ка, — обратилась ко мне леди. — Как тебя зовут?
Я сказал.
— Ты, конечно, христианин? — спросила она.
— Наверное.
— Пресвитерианин, конечно?
— На этот счет не знаю.
— Пресвитерианин, — сказала леди. — Конечно, пресвитерианин. Я хочу, чтобы
ты пел в пресвитерианской церкви на Туларе-стрит, в хоре отроков, в будущее
воскресенье.
— Зачем? — спросил опять Пандро.
— Нам нужны голоса, — объяснила леди. — Нам нужны юные голоса. Нам нужны певчие.
Он должен петь в будущее воскресенье.
— Я не люблю петь, — сказал я. — И не люблю ходить в церковь.
— Мальчики, сядьте, — сказала мисс Балейфол. — Мне нужно с вами поговорить.
Мы сели. Мисс Балейфол говорила по меньшей мере полчаса.
Мы не поверили ни одному ее слову, хотя из учтивости отвечали на все ее вопросы
так, как ей этого, видимо, хотелось. Но когда она предложила постоять рядом
с ней на коленях, пока она будет молиться, мы отказались. Мисс Балейфол и
так и сяк старалась уговорить нас, но мы не хотели. Пандро сказал, что мы
согласны, когда понадобится, передвигать для нее фисгармонию или что-нибудь
в этом роде, но на колени становиться не будем.
— Ну ладно, — сказала мисс Балейфол, — а глаза вы закроете?
— Зачем? — сказал Пандро.
— Это так принято — закрывать глаза, когда кто-то молится,—сказала мисс Балейфол.
— А кто молится? — спросил Пандро.
— Пока никто, — сказала мисс Балейфол. — Но если вы обещаете закрыть глаза,
я помолюсь. Только вы должны обещать, что закроете.
— О чем вы хотите молиться? — сказал Пандро.
— Я помолюсь за вас, мальчики, — сказала она.
— Зачем? — сказал Пандро.
— Коротенькая молитва не причинит вам вреда, — сказала мисс Балейфол. — Будьте
добры, закройте глаза.
— О! Пожалуйста, — сказал Пандро.
Мы закрыли глаза, и мисс Балейфол стала молиться.
Молитва оказалась не такой уж коротенькой.
— Аминь, — сказала леди. — Ну, мальчики, разве вам теперь стало не лучше?
Говоря по правде, лучше нам вовсе не стало.
— Да, конечно, — сказал Пандро. — Можно нам теперь идти, мисс Балейфум? В
любое время, когда понадобится передвинуть фисгармонию, мы к вашим услугам.
— Пой от всей души, — сказала мне мисс Балейфол, — и отвращайся от дурных
приятелей, которые зовут тебя выпить.
— Хорошо, мэм, — сказал я.
— Ты знаешь, где эта церковь? — добавила она.
— Какая церковь?
— Пресвитерианская церковь на Туларе-стрит.
— Знаю.
— Мистер Шервин будет ждать тебя в воскресенье утром, в девять тридцать, —
сказала она.
tут я почувствовал, что окончательно попался. В воскресенье Пандро пошел в
церковь со мной, но петь в хоре мальчиков отказался. Он сел в заднем ряду,
слушал и наблюдал. Что до меня, то я пел, но никогда еще не чувствовал себя
таким несчастным.
— Больше я сюда не пойду, — сказал я Пандро, когда все кончилось.
В следующее воскресенье я, конечно, не явился, но это не помогло. Мисс Балейфол
снова заманила нас к себе, играла на фисгармонии, пела сама и заставляла петь
нас, молилась и явно была намерена удержать меня в хоре мальчиков во что бы
то ни стало. Я отказался наотрез, и мисс Балейфол решила поставить дело на
более мирскую основу.
— У тебя на редкость христианский голос, — объяснила она. — Голос, в котором
нуждается церковь. В душе ты глубоко религиозен, хотя и не сознаешь того.
Я тебя очень прошу петь по воскресеньям для меня. Я буду тебе платить.
— Сколько? — спросил Пандро.
— Пятьдесят центов, — сказала мисс Балейфол.
Обычно мальчики пели четыре-пять псалмов. Это занимало каких-нибудь полчаса,
но нужно было просидеть еще час, пока священник говорил проповедь. Короче
говоря, это стоило дороже.
Поэтому я промолчал.
— Семьдесят пять центов, — предложила мисс Бадейфол.
Воздух в церкви был спертый, священник ужасно пудный, словом, тоска была смертная.
— Доллар, — сказала мисс Балейфол. — И ни цента больше.
— Накиньте до доллара с четвертью, — предложил Пандро.
— Доллар, и ни цента больше, — сказала леди.
— У него самый лучший голос во всем хоре, — сказал Пандро. — Один доллар?
За такой замечательный голос дадут два в любой церкви.
— Я назвала свои условия, — сказала мисс Балейфол.
— Есть и другие вероисповедания, — заметил Пандро.
Это вывело почтенную леди из себя.
— Его голос, — сказала она резко, — голос христианский и, более того, пресвитерианский.
— Баптисты были бы рады заполучить такой голос за два доллара, — сказал Пандро.
— Баптисты! — воскликнула мисс Балейфол чуть ли не с презрением.
— Они ничем не хуже пресвитериан, — возразил Пандро.
— Один доллар, — сказала мисс Балейфол. — Один доллар — и твоя фамилия в программе.
— Я не люблю петь, мисс Балейфол, — сказал я.
— Нет, любишь, — возразила она. — Это тебе только кажется, что не любишь.
Если б только ты видел свое лицо, когда поешь...
— Голос у него ангельский, — сказал Пандро.
— Вот я тебе дам как следует, — сказал я Пандро по-армянски.
— Это не какой-нибудь там долларовый голосишко, — сказал Пандро.
— Ладно, ребята, — сказала мисс Балейфол. — Доллар и пятнадцать центов, но
не больше.
— Доллар с четвертью, — сказал Пандро, — или мы уходим к баптистам.
— Хорошо, — согласилась мисс Балейфол. — Но я должна сказать, вы здорово торгуетесь.
— Одну минутку, — вмешался я. — Я петь не люблю. И я не буду петь ни за доллар
с четвертью и ни за какие другие блага.
— Сделка есть сделка, — сказала мисс Балейфол.
— Я не заключал никаких сделок, — сказал я. — Это Пандро. Пускай он и поет.
— Но он не может петь, — сказала мисс Балейфол.
— У меня самый гадкий голос на свете, — с гордостью сказал Пандро.
— За его бедный голос никто не даст и десяти центов, — сказала мисс Балейфол.
— Даже пяти, — добавил Пандро.
— Так вот, — сказал я, — я не стану петь ни за доллар с четвертью и ни за
что бы там ни было. Мне не нужны ваши деньги.
— Вы заключили сделку, — сказала мне мисс Балейфол.
— Уговор дороже денег, — подтвердил Пандро.
Я бросился на Пандро прямо в гостиной мисс Балейфол, и мы сцепились. Престарелая
христианская леди пыталась нас разнять, но так как в драке невозможно было
разобраться, кто из нас отрок с ангельским голосом она стала молиться. Драка
продолжалась до тех пор, пока в комнате не была опрокинута вся мебель, кроме
фисгармонии. Матч окончился вничью, борцы в изнеможении валялись плашмя на
полу.
Мисс Балейфол перестала молиться и сказала:
— Значит, в воскресенье, за доллар с четвертью.
Прошло несколько минут, пока я отдышался.
— Мисс Балейфол, — сказал я. — Я буду петь в церкви, только если Пандро будет
петь тоже.
— Но его голос! — возразила мисс Балейфол. — Он ужасен.
— Не мое дело, — сказал я. — Я буду петь, если и он будет тоже.
— Боюсь, что он погубит весь xop, — сказала леди.
— Он должен ходить туда со мной каждое воскресенье, — настаивал я. — Иначе
не выйдет.
— Ладно, дайте мне подумать, — вздохнула мисс Балейфол.
Она стала обсуждать дело вслух.
— Допустим, он придет и постоит в хоре, — сказала она, — но петь не будет.
Допустим, он будет делать вид, что поет.
— Это мне все равно, — сказал я. — Только он должен быть там все время.
— А что вы мне дадите за это? — спросил Пандро.
— Ну вот еще, — сказала мисс Балейфол. — Недоставало только, чтобы я платила
тебе.
— Если я буду туда ходить, — сказал Пандро, — я должен получать за это деньги.
— Ладно, — сказала мисс Балейфол. — Один доллар мальчику, который поет. Двадцать
пять центов тому, кто молчит.
— У меня самый гадкий голос па свете, — напомнил Пандро.
— Будь благоразумен, — сказала мисс Балейфол. — Ты же не будешь петь. Ты только
будешь стоять там с другими мальчиками.
— Двадцать пять центов — это мало, — сказал Пандро.
Мы поднялись с пола и стали расставлять по местам мебель.
— Ладно, — сказала мисс Балейфол. — Доллар мальчику, который поет. Тридцать
пять центов тому, который молчит.
— Накиньте до пятидесяти, — сказал Пандро.
— Хорошо. — сказала мисс Балейфол. — Доллар — тебе. Пятьдесят центов — тебе.
— Мы начинаем работать со следующего воскресенья? — сказал Пандро.
— Правильно, — сказала леди. — Я буду платить вам здесь, после церкви. И ни
слова никому из мальчиков-певчих.
— Мы никому не скажем, — обещал Пандро.
Таким образом, на одиннадцатом году своей жизни я стал более или менее пресвитерианином
— по воскресным дням. Это было не из-за денег. А просто потому, что уговор
дороже денег, и потому, что мисс Балейфол положила в душе, что я должен петь
во имя веры.
Да, как я уже один раз сказал, прелюбопытная вещь в нашей стране — эта легкость,
с которой мы меняем религию без всякого ущерба для кого бы то ни было. Тринадцати
лет меня крестили в армянской католической церкви, хотя я и пел тогда в пресвитерианском
хоре и хотя я и начал уже относиться критически ко всей системе церковных
обрядов и стремился всеми правдами и неправдами по-своему объясниться с господом
богом и прийти к соглашению со всемогущим своим особым путем. Даже после крещения
я сохранил в душе глубокое недовольство.
Через два месяца после крещения голос у меня сломался, и договор мой с мисс
Балейфол был расторгнут. Для меня это было большое облегчение, а для нее —
ужасный удар.
Что до армянской католической церкви на Вентура-авеню, я там бывал только
на рождество и на пасху. Остальное время я переходил от одной религии к другой
и в конце концов не стал от этого хуже, так что теперь, подобно большинству
американцев, я признаю любое вероисповедание, включая свое собственное, без
всякой нетерпимости к кому бы то ни было. Все равно, во что бы ты ни веровал,
лишь бы был хорошим человеком.
Всякий раз, как в городок наш приезжал цирк, одного известия об этом было
достаточно мне и моему дружку Джо Ренна, чтобы мы пустились вскачь, словно
дикие серны, как принято говорить в подобных случаях. Стоило нам только увидеть
объявления на заборах и в пустых витринах магазинов, как мы совершенно выбивались
из колеи и начисто забрасывали свою учебу. Цирк еще только катил к нам по
железной дороге, а мы с Джо уже начинали задаваться вопросом, какую пользу
хоть когда-нибудь и кому-нибудь приносило это образование.
Ну, а уж когда цирк въезжал в город, тут мы просто теряли голову. Все свое
время мы пропадали сперва на станции, глазея, как выгружают из вагонов зверей,
потом вместе с цирком шествуя вдоль по Вентура-авеню рядом с фургонами, где
сидели тигры и львы, и, наконец, околачиваясь возле самого цирка и всячески
стараясь заслужить расположение дрессировщиков, униформистов, акробатов и
клоунов.
Цирк был для нас всем тем, чем не могло быть ничто другое. Он был и приключением,
и путешествием, и опасностью, и сноровкой, и изяществом, и романтикой, и комедией,
земляными орешками, жареной кукурузой, жвачкой и газировкой.
Мы приносили для слонов воду, а потом просто оставались стоять рядом, чтобы
хоть казалось, что мы имеем отношение ко всему этому великолепию: натягиванию
огромного тента, наведению порядка на манеже и привычному ожиданию посетителей,
готовых потратить на цирк свои деньги.
Однажды в пятый класс нашей эмерсоновской школы с опозданием на целых десять
минут влетел как безумный Джо и, даже не сняв с головы шапки и не потрудившись
объяснить свое опоздание, завопил: «Эй, Арам! Какого черта ты здесь торчишь?
Цирк же приехал».
И как это только я мог забыть! Я тут же вскочил из-за парты и бросился вон
из класса, а бедняжка мисс Флибети завопила мне вслед:
— Арам Гарогланян, вернись сию же минуту! Арам Гарогланян, ты меня слышишь?
Конечно, я ее слышал и, конечно, знал, чем потом это бегство для меня обернется.
Еще одной хорошей поркой, которую закатит мне старина Доусон. Но возвращаться
в класс было выше моих сил. Я тогда по цирку с ума сходил.
— А я тебя все ищу, ищу, — говорит мне Джо на улице. — Что такое случилось?
— Да забыл, — говорю я. — Помнил, что приезжает, но из головы вылетело, что
сегодня. Где они?
— В пять я встречал их у поезда. А с семи я в цирке. Завтракал за одним столом
с циркачами.
— Ну, и как они? — говорю.
— Отличные ребята. Сказали, еще годика два — и собирайся, поедешь с нами.
— Кем? — говорю. — Укротителем львов или еще кем-нибудь в этом роде?
— Да нет, не думаю, чтоб укротителем, — говорит Джо. — Побуду, наверно, рабочим
при труппе, пока не выучусь на клоуна или еще на кого-нибудь. Не думаю, чтобы
я так сразу смог управляться со львами.
Мы на Вентура-авеню, она ведет прямо к тому месту, где всегда останавливается
цирк, недалеко от окружной больницы и ярмарки.
— Ух, и завтрак был! — говорит Джо. — Горячие пирожки, яичница с ветчиной,
сосиски, кофе. Вот это да!
— Чего ж ты мне не сказал?
— Да я думал, ты знаешь. Я думал, ты будешь встречать их у поезда, как в прошлом
году. Если бы я знал, что ты забудешь, я б тебе сказал. Как же ты мог забыть?
— Не знаю, — говорю, — забыл почему-то и все.
Но это было не так, хотя тогда я и сам о том еще не догадывался.
Я вовсе не забыл. Скорее, кое-что вспомнил. Сделал над собой усилие и вспомнил,
какую порку получил от Доусона в прошлом году за пропущенный день, когда убежал
смотреть цирк. Потому-то я и продолжал спать после половины пятого утра, когда
по всем статьям я должен был уже встать, одеться и бежать на станцию. Но воспоминание
о порке удержало меня, хотя тогда сам я еще не догадывался об этом. Джо и
я, мы считали порку в порядке вещей: раз уж мы пропускаем занятия, тогда не
болеем, и раз это против правил, установленных Попечительским Советом, и за
это полагается порка, то ладно, пусть нас порют, чтоб мы были квиты с этим
самым Попечительским Советом, чтоб он мог воздать нам по заслугам, как считает
нужным. А он считал нужным только одно — пороть нас. Нам, правда, еще грозили,
что отправят в исправительную школу, но никто и не думал этого делать.
— Цирк? — говорил старина Доусон. — Ах, цирк. Понятно. А ну-ка, мальчик, нагнись.
Джо, а потом и я нагибались, и старина Доусон проделывал свои великолепные
упражнения для плеч, пока мы изо всех сил крепились, чтоб не реветь. Первые
пять или шесть ударов мы обычно выдерживали, но потом начинали вопить, как
издающие боевой клич индейцы. Не было в школе такого уголка, где бы нас не
слышали, и старина Доусон — после того, как наши визиты к нему приобрели регулярный
характер, — предварял очередную порку вежливой просьбой вести себя потише,
поскольку это школа и люди приходят сюда учиться.
— Надо ведь и о других думать, — говорил старина Доусон. — А то нехорошо получается:
они хотят учиться, а вы им мешаете.
— Ничего не можем поделать, — говорил Джо. — Нам ведь больно.
— Знаю, — говорил старина Доусон, — но мне кажется, что можно все-таки управлять
своим голосом. Я полагаю, что если мальчик не склонен думать об окружающих,
то он перебарщивает. Так постарайтесь хотя бы слегка умерить свои дикие вопли.
Я уверен, что вам это по силам.
Потом он всыпает Джо положенные двадцать ударов, и Джо изо всех сил старается
кричать не так громко. После порки лицо у него становится багровым от натуги,
а старина Доусон выглядит совсем измочаленным.
— Ну как? — говорит Джо.
— Лучше, чем когда-либо. На этот раз ты держался с настоящим достоинством.
— Старался как мог.
— Благодарю тебя, — говорит старина Доусон.
После Джо он долго еще не может отдышаться. Тем временем я занимаю свое место
у стула, который он на время экзекуции ставит перед собой, дабы, как он сам
выражается, облегчить наши муки.
— Нет, — говорит он. — Подожди, Арам. Дай мне перевести дух. Мне же не двадцать
три, а шестьдесят три. Так что дай мне передохнуть минутку.
— Хорошо, — говорю. — Только я хотел бы отделаться поскорее.
— Я тоже, но, пожалуйста, не вопи слишком громко. А то прохожие на улице чего
доброго решат, что у нас тут настоящая камера пыток. Разве так уж больно?
— Спросите Джо.
— Что скажешь, Джо? — спрашивает старина Доусон. — Вы с Арамом правда ничуть
не притворяетесь? Может быть, вы хотите произвести впечатление на кого-нибудь
в своем классе? На какую-нибудь девочку, например?
— Впечатление? — говорят Джо. — Нет уж, мистер Доусон, мы ни на кого не хотим
производить впечатления. Нам, наоборот, самим даже стыдно. Верно, Арам?
— Это уж точно, — говорю я. — После этих криков стесняешься в класс возвращаться.
Мы бы с радостью не орали, но ничего не выходит.
— Ну, хорошо, — говорит старина Доусон. — Я не буду требовать от вас невозможного.
Все, о чем я прошу, это чуточку сдержанности.
— Я постараюсь, мистер Доусон. А вы как, отдышались?
— Еще минутку, Арам.
Наконец, отдышавшись, он всыпает мне положенные двадцать ударов, и я кричу
немного громче, чем Джо. Потом мы идем обратно в класс, и нам стыдно, потому
что на нас все глазеют.
— Ну и что? — говорит Джо. — Да если бы вам всыпали по двадцати, вы бы полегли
на месте, а не то что кричали. Вас бы в живых не было.
— Довольно, — говорит мисс Флибети.
— А что, я не прав? — не унимается Джо. — Они же все боятся. Тут цирк приехал,
а они что? В школу идут! Не в цирк, а в школу!
— Довольно.
— А чего это они на нас глазеют? Тоже мне паиньки.
Мисс Флибети поднимает руку, дабы утихомирить Джо.
И вот сегодня цирк снова в городе. Прошел ровно год, на