ArmenianHouse.org - Armenian Literature, History, Religion
Вардгес Петросян

АРМЯНСКИЕ ЭСКИЗЫ


Книга первая    Книга вторая


КНИГА ПЕРВАЯ

О родина — сладкая и горькая!

1

Страной камней называют Армению. Услышишь это — и представляются скалы, ущелья, нагромождения горных массивов. Если дерево где-то растет, то вцепившись корнями в камни, виноградная лоза, конечно же, пробивает себе путь в кремнистой почве, а полоска земли говорит лишь о том, что скалы на миг устали и земля этим воспользовалась.
Многоцветье тысяч и тысяч камней, больших и малых. Иные скалы как из меди. И в них, словно некими гигантскими пальцами прорытые, ущелья. Зангезур — причудливый мир исполинских утесов; Арагац — край камней, дающий начало бессчетным родникам; Цахкеванк — исполненное строгих пропорций рукотворное чудо из камня; и, наконец, Арарат — два каменных всплеска над равниной.
Так и поэт воспел:

Страна веков
И гор страна,
Страна камней — мой Айастан*...
Из камня стены наших домов,
Наши мосты.
Храмы и крепости.
Кладбища.
Воистину каменный Айастан.
Каменный?..

______________________
* Айастан — Армения.
______________________

Лучше б сказать — окаменевший, обращенный в камень. Будь я ребенком, верящим в сказки, легко представил бы себе того страшного колдуна, который в незапамятные времена пришел к нам, увидал нашу землю, и одолела его зависть. Поднял он волшебный посох, ударил им оземь и крикнул:
— Закаменейте!
И замерли изумрудные холмы и поля. Миллионы цветов, обернувшись камнем, градом осыпались на землю, застыли леса, затвердела земля. И тучи, громоздившиеся над страной, тоже отяжелели, и пошел из них каменный дождь.
Довольно захохотал колдун. И хохот его брызнул камнями во все стороны. Прошли века.
Родился мой народ, чтобы жить здесь. Бог не одарил его волшебным посохом, способным разрушить колдовские чары, но дал руки, дал светлый разум и каменное терпение. И стал мой народ пядь за пядью разматывать колдовской клубок, возвращая земле ее нежность, цветам краски, лесам шум.
Корчевать из земли глыбы.
Строить храмы.
Дома и мосты.
И увы, кладбища.
Грубые и гениальные пальцы мастеров словно вышивали по камню, вырезая тончайшие узоры. На моей земле жили землепашцы, строители и зодчие.
Вторглись враги, разрушили города, умножили нагромождения бесплодных камней, вынудили народ взять в руки меч, хотя рукам его больше пристало держать молот. Радостно захохотал злой колдун, ибо пришельцы, с виду казавшиеся людьми, творили то же, что и он, только более варварски и безжалостно. «Камни пали на наши головы», — вздыхали в разные века армянские старухи, и в наших песнях сохранились отголоски их стенаний.
Так продолжалось веками, с короткими передышками.
Но мой народ даже в этих коротких передышках расчищал родную землю от камней.
И настал день, когда люди получили возможность продолжить и завершить начатое в веках.
И проходят годы, равные столетьям.
Распахните окна.
Пройдите по дорогам, тропам.
Пробуждается каменный Айастан.
Еще не во всю свою исполинскую мощь, но пробуждается.
Я знаю, снова зашумят все наши леса, воспрянут от каменного сна цветы в полях, обретут легкость облака. Камни станут водой, и снова заструится она по жилам земли, скованные родники пробьются сквозь скалы и выйдут на поверхность земли.
А остальные камни?
Из них мы высечем скульптуры.
Построим дома.
И увы... новые кладбища.


2

У родника на камнях сидели женщины. Ждали своей очереди. А вода вытекала тоненькой струйкой, похожей на белую шерстяную нить в клубке моей бабушки.
— Пришла бумага и на сына Бран, — подсела к ним старуха, — сейчас только Акоп отнес.
Слова «похоронка» она постаралась избежать. «Похоронка» на Арама третья в селе, хотя был всего ноябрь тысяча девятьсот сорок первого года. Значит, Акоп, Андраник, а теперь Арам. Женщины понурились еще больше. Издали посмотреть — большие камни прилегли на маленькие. Когда плачет камень, он зарастает мхом, от слез же людей возникает пустота, и ничем ее не заполнишь. Вода переливалась через край кувшина, терялась в траве и земле.
Всем троим, если бы не война, обручиться в ноябре. А теперь уж никогда им не обручиться, не обзавестись семьей. Зато если прежде кто и не знал их невест, сейчас все знают: три девушки стали ходить в черном. Каждый день под вечер, точно сговорившись, вместе шли они за водой. Не разговаривали, не плакали, не утешали друг друга. Только уж очень долго стояли их кувшины под струей. Девушки глядели на уставшие тополя. Голые, озябшие тополя, они будто босыми ногами уперлись в землю, а вытянутыми вверх руками поддерживали небо, чтоб не рухнуло.
Год за годом по молчаливому уговору ходили к роднику девушки. Кончилась война, и воротились кому суждено было, а девушки все ходили.
И как-то поутру...
Увидели люди в поле: поставили девушки пустые кувшины у ног; тоненькими, не видевшими мужской ласки плечами припали друг к другу, отвернувшись от дороги. Осознали, видно: никогда не вернутся их суженые...
Люди вечером разошлись по домам, а девушки все не возвращались. Так и остались стоять, обиженные на мир и обманувших их надежды женихов. И кувшины стояли рядом — тяжелые, полные камней.
Застыли навеки окаменевшие девушки...
Тоненькая, с нитку, струя промыла себе бассейн, треугольный, как солдатское письмо, которое так и не пришло. На стенах каменного бассейна есть имена и фамилии трех парней, но без адреса. Обратных адресов не стало. Вода в бассейне всегда обильна и холодна.
А девушки не состарились, как и их женихи, что остались на полях сражений. Еще и теперь, через двадцать пять лет, стоят они у родника — скорбные, юные, недоступные. Всякий раз, когда бываю там, останавливаюсь у треугольного бассейна, кланяюсь девушкам. Они не отвечают. Не поднимают головы. А я горжусь ими. Благодарю их от имени всех армянских парней, оставшихся на безвестных дорогах мира, и тех, которые могут еще остаться, как знать? И пью воду из «треугольника», похожего на солдатское письмо.
Все, что вы здесь прочли, — правда. Есть и окаменевшие девушки у родника, и ребята, оставшиеся лежать на дорогах войны, и село — одно из многих армянских сел, У людей здесь грубые, мозолистые руки, они по-прежнему бреются только по праздникам. Они часто забывают даже взглянуть на Арарат, в жизни прочли всего несколько книг, а вот задумали же построить такой памятник своим погибшим сыновьям!


3

На столе стоят бутылки с вином, раскрыта книга с изображением отрубленных голов, надетых на колья.
— Выпьем? — предложил Рубен, который пришел позже всех.
— Пусть сначала Алла доскажет анекдот, — сказал я, Алла поставила стакан на стол.
— На чем же это я остановилась?
— Какой-то прохожий говорит: «Зачем бьешь?» — напомнил я.
— Да, значит, прохожий спрашивает: «За что ты дубасишь этого человека?» Тот отвечает: «Какое твое дело?» Прохожий опять спрашивает: «Ну, объясни хотя бы причину». А тот: «Если бы я знал причину, я бы убил его».
Мы смеемся.
— Просто так колотит, для собственного удовольствия, — объясняет Алла.
— Понятно, — произносит Рубен. — Выпьем.
Левой наигрывает на рояле старинную мелодию. Алла клубочком свернулась в кресле и гибкими движениями изображает кошку.
— Ты и без того кошечка, — говорит Рубен. — Потанцуем?
Мы выпили, потом стали листать книгу. Снова трупы и турецкие палачи, лица некоторых знакомы тем, кто называет себя армянином. Почему-то в эту минуту я замечаю, что платье у Аллы коротковато. Рубен поворачивается ко мне.
— Кто это на фотографии? — Он плохо читает по-армянски.
Я смотрю. Священник в черном стоит во весь рост среди песков пустыни. Подпись под фотографией: «Необычная панихида. 1915 год, пустыня Тер-Зор*, из фотографий, сделанных немецким офицером». Я вижу в песках какие-то кости, объясняю Рубену, чьи они, а он в это время что-то говорит Левону, и тот смеется.
______________________
*Тер-Зор — пустыня в Сирии, куда в апреле 1915 года пантюркистские реакционеры согнали сотни тысяч армян и предали смерти.
______________________

— Ты что, не слышишь? — Я с трудом удерживаюсь от резких слов.
Рубен оборачивается.
— Вот ты послушай. Несколько дней назад зашел я в институт... — Он называет фамилию важного ответственного работника. — Мы ему показали наш электронный ускоритель. Ханян все объясняет и объясняет, а на лице нашего слушателя ничего не отражается. Словом, вдруг видим — Ханян забегал вокруг ускорителя. «Допустим, я атом», — говорит он, останавливаясь и с трудом переводя дыхание. «Понял, —улыбается наконец ответственное лицо и говорит: — Сколько у вас женатых ребят?» Ханян не отвечает на вопрос и не без желчи говорит, что ускоритель этот в нашей стране единственный.
Мы хохочем. А монах на фотографии продолжает служить панихиду. Это Комитас. Или мне так кажется.


4

Кафе на пятнадцатом этаже гостиницы «Москва». Мы с Рубеном пьем. С нами за столом московский армянин, живет он здесь уже тридцать три года. Подошел к нам, заслышав армянскую речь.
— Когда возвращаетесь в Ереван? Я не был там тридцать три года.
— Значит, вообще не бывали, — с ехидцей заметил я. — Будем там двадцать четвертого апреля, через три дня.
— Вы в командировке? — полюбопытствовал он.
— А что за день двадцать четвертого апреля*, а? — спросил его Рубен.
______________________
* 24 апреля 1915 года Османская империя начала геноцид, жертвами которого в течение 1915-1920 годов стали около двух миллионов армян.
______________________

Наш новый знакомый произвел в уме какие-то вычисления и сказал:
— Воскресенье.
Рубен взглянул на него с упреком:
— А еще?
— Ну, весенний день, у меня сын женился в прошлом году в этот день. Хороший у меня сын.
— Пусть он будет счастлив, — залпом выпил Рубен.
— Спасибо, — сказал мужчина. — Хочу вас кое о чем попросить.
Мы кивнули.
— Спойте по-армянски, давно не приходилось слышать.
— Что, приемника нет? — спросил Рубен. — Могу указать волну Еревана.
— Ну, вы же знаете... — Мужчина, видно, понял не высказанные нами слова. — Спойте, а? Рубен затянул:
Сердце мое, как развалившийся дом...
Я присоединился. Пели мы фальшиво, пели прекрасно. Из-за соседнего стола белокурая женщина с мягкой улыбкой взглянула на нас. Мы кончили.
— Простите, — Рубен повернулся к женщине, — может, здесь нельзя?
Что вы, — она вновь улыбнулась, — очень хорошая мелодия, такая грустная.
— Поповская песня, да? — сказал наш знакомый, видимо, хотел сказать — церковная. — В детстве, помню, мать водила меня в церковь, в Конде мы жили, там еще есть церковь?
— Есть, — сказал Рубен.


5

...Веселье оборвалось. Звонок из милиции. Кого-то убили. Нас было четверо: Рубен, Хорен, Вреж и я. Хорен с Врежем, школьные друзья Рубена, работают помощниками прокурора. Сегодня воскресенье, а Хорен дежурный прокурор по городу. Рубен их встретил на улице и привел к нам. Мы успели только выпить по стаканчику и даже еще не начали спорить.
Мы отправились. Улица Барекамутян*, дом номер... Сосед убил соседку. На улице Барекамутян. С горькой усмешкой произношу в уме эту фразу. Что поделаешь, такая у меня специальность.
______________________
* Барекамутян — дружба.
______________________

Квартира находится в подвальном этаже. Уже собираются родственники и друзья. Из соседней комнаты доносится какой-то звук. Входим в кухню. На полу лужа крови. На столе корыто, вода в нем еще горячая, идет пар. Я не могу долго смотреть. Возле корыта лежат выстиранные чулки.
— Надо взять пробу крови, — говорит Хорен.
Это относится к Врежу. Хорен просит бумагу, сворачивает ее в кулек и, взяв ложкой кровь, наливает в него. Мы с Рубеном выходим в коридор. Появляется Вреж, берет у меня авторучку и начинает записывать первые показания. Говорит молодая женщина, невестка убитой: «Когда я вошла в кухню, она лежала на полу, говорит: не знаю, ударили или толкнули, — женщина плачет, — я ее невестка, в разводе с ее сыном, но живем вместе, она мне как мать».
Из соседней комнаты, откуда доносится плач, выходит сын старухи, у которого сейчас другая жена и живут они в другом месте. Лицо заросшее, словно еще неделю назад он знал, что убьют его мать, и потому не стал бриться. Ни на кого не глядя, с сигаретой во рту выходит в коридор.
Дверь в комнату убийцы заперта. Хорен долго подбирает ключи он и у меня просит, но ни один не подходит. Наконец дверь взламывают. В ту же минуту я замечаю, что над дверью прибита подкова: в этом доме собирались жить счастливо. В комнате несколько ветхих кроватей, на одной раскрытая книга. На обложке написано: «Родная речь, четвертый класс». Читаю на раскрытой странице: «Девочка и пчела». Наверное, дочка убийцы учится в четвертом классе. На стене, очень высоко, прибит портрет Андраника*, рядом богоматерь и Комитас. Голову Комитаса, как у святых, украшает нимб, сделанный на фотографии желтым карандашом. Роются в шкафах, ящиках, извлекают какие-то бумаги, рецепты, паспорт. В углу валяются две трости.
______________________
* Андраник Озанян (1865-1927) — народный герой времен первой мировой войны.
______________________

— Трости возьмите, — говорит Хорен, — одна из них алюминиевая.
На столе хлебные крошки, бутылка из-под мацуна, наполненная водой. Я перевожу взгляд на нимб, нарисованный от руки вокруг головы Комитаса.
Мы выходим на улицу. Все по-прежнему: жизнь, мир, люди.
— Когда мы помрем, в мире тоже ничего не изменится, — говорю я.
Садимся в машину для преступников, едем в милицию, где находится убийца, его уже забрали. Едем молча, думаем, наверное, о разном, хотя, казалось бы, всем полагается думать о преступнике. Я думал о портрете Комитаса.
...Вот и он, убийца. Мы сидим в комнате следователя и курим. Он еле передвигает ноги. Глаза блестят каким-то лихорадочным блеском. Он рассказывает... Родился в Западной Армении, не помнит, в каком селе или городе. Двадцать лет не имел дома, эту комнату дали года два назад. А до этого снимал. Был женат три раза. Первая жена умерла и вторая тоже. От третьей у него трое детей, младшая дочь в четвертом классе.
— Армянин? — задает дежурные вопросы Хорен. — Партийность? Подданство?
Мужчина отвечает с трудом, последнего вопроса о подданстве он не понимает, и Хорен повторяет. А он все твердит свое:
— Я ничего не сделал, я обедал, а приемник был включен. Два дня как его купили, старуха из коридора крикнула, что мы зря переводим электричество, но я ничего не ответил, потому что обедал...
Потом он подробно рассказывает, что ждал жену, что десять лет назад в трамвае его ударило током. Он инвалид, сторож. Не виновен. Потом покорно подписывает все страницы составленных Хореном показаний, вернее, рисует свою подпись — «Погос». Я не верю, что он убийца, скорее всего его самого убили. Кто же убийца? Вспоминаю убогую комнату, кровати, хлебные крошки на столе и подкову над дверью.
— Ты верующий? — спрашивает Вреж.
— Только вчера был в церкви.
— Ну, так перекрестись и скажи, что рассказал всю правду.
Он тотчас крестится и с удивительной быстротой говорит:
— Принесите Библию, поклянусь на ней, что не виновен.
Выходим. В коридоре к нам подходит капитан со счастливым лицом, тот, что задержал убийцу.
— Ночь пусть побудет тут, завтра посмотрим, — говорит Хорен.
— Ночь просидит — помрет, — качает головой капитан. — Двадцать лет служу, ничего такого не было, а теперь из-за этого вдруг... Мне ведь скоро на пенсию идти.
Капитан думает не о том, что старик помрет, о себе думает. Потом рассказывает не то анекдот, не то быль, и мы смеемся. А наверху сидит человек, который совсем не похож на убийцу.
Выбираемся на улицу.
— По-моему, просто несчастный случай, — говорит Вреж, — старуха рассердилась, стало плохо с сердцем, и она упала.
Мы единодушно соглашаемся. Честно говоря, и я так думал, но ждал, что скажут прокуроры. Они усталые и равнодушные, им просто хочется поскорее спихнуть это дело. Мы все четверо это чувствуем. Надо бы выпить, но ближайшее кафе закрыто, и мы расходимся по домам. Там всех нас ждут неприятные объяснения с женами, которые не сомневаются, что мы сейчас у любовниц. Но никто из нас четверых не станет сегодня спорить или пускаться в объяснения, где были. Мне вдруг представляется, что устают и платье, и обувь людей, но та усталость именуется износом, а усталость людей называется смертью. В этом и разница. Нет, я больше не вспоминаю портрет Комитаса, ничего не помню, ничего.


6

По дороге в Арташат, где-то в деревне, стоит церковь, с нее сняли крест, а вместо креста сейчас там гнездо аиста — большое, просторное. Аистиха стоит, как изваяние, и смотрит вдаль.
— В этих местах будут строить атомную станцию, — говорит Рубен. — На аиста смотришь?
— Да, — отвечаю я, но не хочется мне петь ни «Антуни», ни «Крунк», просто интересно знать, с чего это не сводит глаз аист. Я думаю, что мы, армяне, все-таки сентиментальный народ, ищем смысла в деревьях, даже птиц хотим понять, тогда как друг друга понимать не научились. Хотим невозможного, а потом сокрушаемся, что невозможное недоступно. В голове вертятся всякие глупости, а физик Рубен в это время скучно поясняет, что бояться атомной станции нечего, что в Англии, например, близ Лондона, есть несколько таких станций.
Когда же мы, армяне, научимся трезво и реально смотреть на мир, видеть то, что есть, и перестанем выдумывать мир аистов и журавлей?
Аист уже взлетел, и гнездо его опустело. Никаких сантиментов, просто аист взлетел, и гнездо его пустует.


7

...В Аштаракском ущелье растет большой орешник. Детьми, выкупавшись в реке, мы часто отдыхали под ним или взбирались на его ветви. Здесь, в соседстве с огромными листьями, мы и сами казались орехами. Такие же голые и зеленые, до тех пор, пока жизнь не расколола нашей юношеской скорлупы. Но не о том я хочу рассказать, просто воспоминания детства подобны снам, и иной раз трудно не поддаться их обаянию. Я хочу рассказать о роднике, бьющем из-под корней орешника, об «Антуни», «Крунк» — армянские народные песни удивительно холодной воде, к которой мы припадали, как телята, и пили, пили... Старшие не позволяли нам пить холодную воду сразу после купания, но к тому времени мы уже успели вкусить сладость непослушания. Под родничком — мелкий песок. Немного отстоявшись в нем, вода оттуда вытекает в реку Касах, у истока еще ощущается холодная жилка родника, потом все растворяется в реке.
И вот спустя годы я снова в нашем ущелье. Скалы все те же — по их отсчету времени прошел всего миг-другой. А речка обмелела, может, потому, что осень. Под орешником полно скорлупы и целых орехов, я тут же колю их и съедаю. Захотелось пить, пошел к роднику, но под корнями, там, где я его видел раньше, родника не было, он вытекал немного ниже, мешаясь с мутной речной водой. Между корнями выложен небольшой цементный бассейн. Я читаю: «На память от Мартироса тем, кто выпьет отсюда». И дата — 1954 год. (Кто он, этот Мартирос, и почему родник должен быть связан с его именем? Не могу понять. Этот родник был здесь по воле природы гораздо раньше 1954 года.) В цементном бассейне вместо прозрачной воды окурки, битое стекло, мусор. А вода течет понизу, она словно обиделась, или это только мне так кажется — в местах, где проходило детство, невозможно не впасть в сентиментальность...
Кто же этот Мартирос? Захотел исправить природу, построил цементный бассейн, полагая, что это лучше, чем песок, который скрипит на зубах или остается на лице после того, как напьешься воды. Построил — это еще ничего, но решил к тому же увековечить свое имя хотя бы на цементе, ведь у родника всегда бывают люди. И вот построил бассейн, принудил воду течь по металлической трубе, но родник изменил русло, ему подавай песок. Может, этот Мартирос простой и добрый человек, только, как истинный армянин, слишком любит свое имя. Я наклоняюсь, пью воду и грущу. Нет, не о детстве и не об этом ущелье, а о Мартиросе, чье имя останется на бортике бассейна, наполненного окурками, битым стеклом, из заржавелой металлической трубы которого никогда не потечет вода.
Мне грустно. Немного поодаль безвестная могила. Я здесь бывал часто, тщетно пытаясь прочесть стершиеся буквы. Но историю этой плиты я знаю, слышал ее от отца, а он — от своего отца.
Когда-то, давным-давно, спасаясь от врага, люди нашли прибежище среди скал. Но враг жаждал крови и разъярился: куда могло подеваться целое селение? А село приютилось в пещерах, высоко в горах, и жило по-мужски, молча. Труднее всего было бороться с жаждой и облизывая пересохшие губы, глядеть сверху на воды Касаха, на орешник, под которым журчал лучший в мире родник. Взрослые кое-как крепились, но дети плакали. Им зажимали рты ладонью, чтобы не услыхал враг. И вот неизвестная девушка ночью спустилась в ущелье, ведь на ее глазах умирали от жажды трое детей. Она нашла родник и, наполнив кувшин, тихо двинулась среди высокой травы. И тут она лицом к лицу столкнулась с врагом — тремя одичавшими аскерами. Долго мучили они девушку в тиши ущелья, обнажили ее тело — чистое и непорочное, как вода, что вытекала из-под корней дерева. Она молчала и лишь в последние минуты, в преддверии смерти, запела:
Эй, люди гор, эй, люди ущелья!..
Ее тоненький голосок не затерялся в шуме ущелья, донесся наверх, до пещер, люди поняли все и вконец приуныли, а тело девушки белой раной осталось лежать в траве, воду из разбитого кувшина, перемешанную с кровью, выпила земля. Было это на самом деле или выдумали? Есть могила, есть и пещеры — древние и удивительные, и бьющий из-под орешника родник. А на могиле не прочесть ни одной буквы.


8

Два года назад из Польши приезжал к нам журналист. Мы побывали в селе Ошакан, на могиле Месропа Маштоца*. Когда мы вышли из церкви и священник, попрощавшись, ушел, Войтек сказал:
— Я хочу есть.
______________________
* Месроп Маштоц (361-440) — ученый-просветитель, создатель армянского алфавита (393 г.)
______________________

— Здесь нет ресторана, потерпи, минут через двадцать будем в Ереване.
— А мне хотелось еще немного побродить по здешним улицам, сходить на кладбище, побывать на виноградиниках.
— В таком случае тебе придется поголодать.
— Исключается. Если в Варшаве мать узнает, что я не ел до трех часов дня, на другой же день прилетит в Ереван. Постучись к кому-нибудь, купи хоть хлеба с сыром, на ходу перекусим. Это удобно?
Что поделаешь? В конце сентября, в сезон сбора винограда, улицы здесь пустуют, можно встретить лишь детей и стариков, но если к ним обратиться, они сначала расскажут о победах полководца Андраника, потом постараются угадать, кто из односельчан приходится Войтеку отцом, затем упрекнут его, что не говорит по-армянски.
И вдруг... В деревне запах свежеиспеченного лаваша — это как приглашение к столу. Я учуял этот запах и открыл калитку. Женщина лет тридцати пяти, разгоряченная от огня и работы, склонилась над тониром*. Рядом с ней сидела девочка.
______________________
* Тонир — вырытая в земле и выложенная камнем печь
______________________

— Здравствуй, сестрица, — сказал я.
— Здравствуй, братец. — Женщина взглянула на меня как на старого знакомого.
Я объяснил, зачем пришел, и сказал, что со мной иностранец.
— Сколько следует, заплатим, сестрица. Ничего не ответив мне, женщина обратилась к дочери:
— Асмик, позови тетушку, да живей... Через минуту появилась тетушка, истинно ошаканская старуха с добрым морщинистым лицом.
— Пригласи гостя в дом, братец, — сказала женщина, поднимаясь от тонира, — а ты, дзало*, вытащи пару хлебов, я сейчас приду...
______________________
* Дзало — тетушка.
______________________

Я подозвал Войтека, решив, что ему будет интересно. И в самом деле, он с детским любопытством разглядывал румяную дзало, раскаленный тонир, лаваши — точь-в-точь загорающие на солнце тела.
Вскоре вышла хозяйка.
— Пожалуйста, скажи, братец, — обратилась она ко мне, — гость говорит по-армянски?
— Нет, — ответил я, — в их стране армянского в школах не учат.
— Вон что! — удивилась женщина.
Мы вошли в просторную комнату деревенского дома, описание которой легко найти в любой современной повести. На столе чего только не было: соленья, хлеб, сыр, масло, варенье, лоби. Войтек удивленно посмотрел на меня.
— Что ж, поедим, — сказал я.
Не знаю, еда ли была вкусной или очень проголодались, но уплетали мы за обе щеки. Между тем во дворе послышался мужской голос, и вслед за тем в комнату вошел мужчина лет сорока.
— Добро пожаловать, — сказал он, протягивая руку. — Мясо принес ей, сейчас приготовит... Ну, смотрите-ка, и маджара* не подала, чертова баба!
______________________
* Маджар — молодое виноградное вино.
______________________

Короче, вскоре принесли и маджар и мясо, застолье разгоралось. Войтек пил и то и дело испытующе поглядывал на меня и на хозяина.
В Ереван добрались уже к ночи. Дорогой подвыпивший Войтек утверждал, что хозяева конечно же мои знакомые и я с ними заранее сговорился. Поначалу я не обращал внимания на его слова, но он повторял то же самое и на следующее утро, уже трезвый! И даже в аэропорту сказал:
— А здорово ты провел меня в Ошакане...
...Всякий раз, вспоминая Войтека, я думаю о другом случае, из времен моего студенчества.
Я учился в Москве, это было после войны, в тысяча девятьсот сорок девятом году. Мы с Рубеном увидели на улице девочку лет восьми в рваной обуви, из одного ботинка вылезал большой палец. Мы повели ее в магазин и купили красные туфельки. Тогда кто-то из толпы сказал:
— Чего не купить, деньги небось шалые, незаработанные...
Мы взглянули на говорившего, но смолчали. В тот день мы получили стипендию... А в мире не должно быть ни одного босого ребенка, это нам завещали деды и прадеды, прошагавшие дорогами беженства стертыми в кровь ногами.
А девочка еще долго улыбалась нам зажав под мышкой коробку со старой обувкой.


9

— Здравствуй, — говорит он мне.
— Здравствуй.
— Ничего не случилось? Ты какой-то не в себе...
— Дочка немного простыла, — отвечаю я.
На его лице появляется озабоченность и сочувствие.
— Лекарств никаких не надо? — спрашивает он, хотя работает в тюрьме. — А?
— А что, вы аптекаря забрали? — пытаюсь шутить я.
— Ты только скажи, чего надо. — Он или не слышит меня, или не чувствует иронии.
— Что вообще новенького?
— Все только собираемся, но так ни разу еще не встретились и не посидели. Мать моя знает, что ты был в Карсе. Когда зайдешь?
Он говорит, а я вижу перед собой наголо остриженного мальчика.
Несколько месяцев назад на пути в Анкару я побывал в Карсе, где родились этот человек и его мать. Помню, когда я ему об этом рассказывал, он плакал, хотя работает в тюрьме. Плакал... А остриженный мальчик который несколько дней назад побывал у него в «гостях», рассказывал другое — какие получил от него оплеухи и сколько брани наслушался.
— До свидания, — говорю ему и перехожу улицу.
Я вдруг становлюсь противен сам себе за то, что стоял и слушал его спокойный, такой обыденный голос. Потому-то я обратился в бегство, опасаясь, что вдруг выложу ему все это. Убегаю от своей возможной смелости. Между нами невидимо стоит стриженный наголо мальчик, и втроем находиться на одном и том же квадратном метре асфальта нам нельзя.
Я направился в сад Комитаса.


10

Нет, не пошел в сад Комитаса. Вспомнил одну встречу в ереванском банке, у застекленного окошка в общем зале. Знакомый турист из Алеппо попросил меня зайти с ним обменять сирийскую валюту. Пока мой знакомый беседовал со служащим, к окошку подошел пожилой человек. Он обменивал наши деньги на доллары.
— В Америку едете? — спросил я.
— В Турцию.
— Когда?
— Завтра утром.
— Красивый город Стамбул, я был там несколько месяцев назад.
Мужчина посмотрел задумчиво и, как мне показалось, с оттенком сомнения.
— Туристом едете или к родным? — спросил я.
— Навсегда.
— Навсегда?
— Да, хватит, пожили в вашей стране два года, сыты по горло.
Сыты? Человек смотрел на меня спокойно и зло. Сыты. Значит, сыты родиной, Ереваном, Араратом, Цицернакабердом, где стоит обелиск памяти двух миллионов погибших? Словно родина — шашлык, пиво или песня, которую слышишь в тысячный раз.
Я не нашел нужных слов, закурил папиросу, затянулся. А он равнодушно посмотрел мне прямо в глаза.
Спроси я его, почему возвращается в Турцию, он мог бы сказать, что в его новой квартире двери не открываются или не закрываются, что на ереванском рынке по субботам трудно достать мясо, что по утрам трамваи переполнены или что его сосед два дня назад бил жену. Он бы, наверное, многое рассказал, и какая-то доля правды в этом была бы. Что делать: спорить с ним, доказывать обратное или придумывать оправдания?..
Я ничего не сказал, только мысленно пожелал, чтобы этот человек там, на берегу Босфора, никогда бы не пел «Антуни», не поминал Месропа Маштоца, забыл бы, что Комитас похоронен в Ереване, чтоб не вешал у себя в доме на стене цветную фотографию Арарата. Я смотрел на него и думал, что никогда не смогу простить его. Говорят — родина простит, но это неверно, родина никогда не прощает, люди могут простить родину, если она в чем-то перед ними провинилась. Люди живут несколько десятков лет. Родина вечна.
Я представил, как спустя несколько лет этот человек в какой-нибудь армянской церкви в Стамбуле, полуприкрыв глаза, будет бормотать «Господи, помилуй» Комитаса, и Комитас вдруг услышит и еще раз сойдет с ума. Снова? В который уж раз?..
Я в упор смотрел на него, стараясь запомнить черты, а он спросил:
Что, тоже не одобряете моего решения?
— Ваша очередь, — сказал я.
Он глянул мне в лицо, криво улыбнулся и подошел к окошку.


11

Мастер-каменотес пел. Пел грустную песню: «Если смолкла лира наших певцов, пусть ангелы спустятся с неба и благословят армянских храбрецов. Орлы, ястребы, аисты, храните нашу страну, наследуйте дом армянский. Опуститесь на пепелище, гнездитесь в руинах, ждите, пока придет наша весна».
Я сидел на согретом солнцем камне и слушал песню.
Чуть поодаль другой мастер медленно, терпеливо шлифует машиной базальтовый пол. Внизу, в огромном котловане, рассевшись на камнях, завтракают несколько человек. Лет через пять эти камни будут считать священными, к ним станут прикладываться и ставить здесь свечи. Мастера чему-то смеются. На меня они не смотрят. Скоро туда подведут газ, и внизу зажжется Вечный огонь. А потом мы будем смотреть на горящий газ, на тот самый, на котором дома жарим яичницу, и нам станет казаться, что это горят алым пламенем души двух миллионов. Камни памятника скрепляет цементный раствор, который употребляется и в строительстве гостиниц, домов и бань. И он тоже потом станет священным. Помню, какой-то армянин в Марокко показал мне кусок извести, отодранный от стен Звартноца, — он его хранил в хрустальной вазе.
Мастер продолжал петь.
— Что ты поешь, варпет? — спрашиваю.
— Старая песня, от бабушки еще помнится.
— Я впервые ее слышу.
— Что, взгрустнулось?
...Я иду по улице. С балкона семиэтажного дома маленький мальчик облил меня водой. Я сердито смотрю вверх, а он смеется. Он в маечке, без штанишек и никого не стесняется — ни людей, ни солнца, ни города. Я не могу сердиться, да и что толку, ему ведь только смешнее станет. На перекрестке затор — троллейбусы, люди, автомашины. Ругается водитель, я по акценту узнаю своего земляка, аштаракца, может, он даже из нашей школы. Возле милиционера собралась целая толпа, все что-то говорят наперебой, никто ничего не слышит, никто не виноват. Здесь стоят и пенсионеры, оторвавшиеся на минуту от игры в шашки. На возвышении перед чистильщиком обуви сидит молодой человек в дымчатых очках и очень близко к глазам держит газету «Летр франсез», но я бы поклялся, что по-французски он не читает.
...Вскоре меня увозит, заглушая все звуки улицы, трамвай. Я отыскиваю вдали Цицернакаберд — место будущего памятника, и словно громче доносится ко мне старая песня:

Опуститесь на пепелище, гнездитесь в руинах,
Ждите, пока придет наша весна...


12

Вхожу в застекленное кафе, в самом его дальнем углу, у стены, сидит очень молодая пара.
— Свободно? — спрашиваю.
— Пожалуйста, — отвечает девушка. Не удивляется, не негодует и не указывает на свободные столики кругом.
Оттуда, где я сижу, видна телевышка, недавно выкрашенная в три цвета — черный, белый и желтый. Несмотря на это, она мне ничего, кроме самой телевизионной башни, не напоминает. Девушке, наверно, лет восемнадцать, а парню около двадцати. Я медленно глотаю жидкость цвета кофе, стараюсь удержать на кончике языка кусочки плохо смолотых кофейных зерен. Девушка опрокинула вверх дном пустую чашку — собирается погадать. Парень обхватил правой рукой ее тонкую талию они склонились над чашкой и мысленно что-то отыскивают в кофейной гуще. Глаза у девушки голубые и кажутся удлиненными из-за черной краски под веками она говорит скороговоркой, обрывки доходят до меня.
— ...Вот смотри, у тебя дальняя дорога, а в конце — девушка. Кто она, а?..
— Ты, кто же еще...
— И глаза и волосы у нее черные...
Я думаю, каким образом в черной гуще виден цвет глаз, а тем временем к соседнему столику подходит еще одна пара. У мужчины на голове меховая папаха, хоть сейчас и октябрь. Женщина в простом ситцевом платье, в накинутой на плечи шали. Видимо, приехали навестить сына-первокурсника или привезли фрукты на ереванский рынок. Они робко озираются, осторожно садятся и молчат. Я вскоре догадываюсь, в чем дело.
— Папаша, — говорю, — здесь самообслуживание, каждый сам берет что надо вон оттуда.
— Конечно, — отвечает человек в папахе, будто он все знал и только на минуту задумался.
Жена встает и неуверенно идет к стойке. Мне приятно видеть, как ребята в очереди уступают ей место. А муж между тем снимает папаху, кладет на стол. По количеству воротничков я догадываюсь, что на нем надето не меньше трех рубашек. Возвращается жена, неся на тарелке хлеб и колбасу.
— Помидорчиков соленых нет? — спрашивает муж.
— Не знаю.
— Узнай. И насчет чая тоже.
Жена уходит, и я снова слышу тихий голос девушки:
— На сердце у тебя печаль, какая-то тайна. — Потом громко и серьезно: — Да?
— Какая тайна? — говорит парень, и они целуются.
— Вот те на, — слышу я и, обернувшись, вижу, как удивленно округлились у старика глаза, а жена его забыла даже сесть.
— Вай, прости господи, бесстыжие какие! Скорее ешь, уйдем отсюда. Куда мы попали?
— Помидоры принесла?
— Нету, есть сыр, а вместо чая вот это, — и показывает на чашечки с кофе.
Старик, освобождая стол, взял в руку папаху, но не найдя куда ее положить, надел на голову и начал торопливо есть. Жена к еде не притрагивается. Я внезапно ощущаю какое-то доброе чувство к этим незнакомым людям, напоминающим мне отнюдь не родителей Гикора*, а скорее моих родителей. Я гляжу на целующуюся парочку, для которой мы вообще не существуем, и даже не хочется брюзжать, что я в их годы не посмел бы пригласить девушку в кафе (их, кстати, тогда еще и не существовало), потому что даже после шести месяцев ухаживания любимая девушка позволяла брать себя под руку только в темноте. Не сетую, а скорее рад, что стены кафе стеклянные и отсюда видна телевышка, что мои соседи удивленные старики и эта юная пара, которая ничего не замечает, кроме себя. Хорошо, что вместо чая старик отхлебывает кофе, и если он вдруг поднимется и, подойдя к буфетной стойке, купит жене шоколад или мороженое, я сочту себя счастливым. Но он ест, опустив голову.
______________________
* Гикор — герой одноименного рассказа классика армянской литературы Ованеса Туманяна (1869-1920).
______________________

— Скорее, скорее, — торопит жена, — опаздываем!
Но он что-то не спешит, и я с изумлением и радостью замечаю, как из-под кустистых своих бровей он особенным взглядом смотрит на целующуюся парочку. Тут уж наступает моя очередь: «Вот те на!»


13

Я почему-то вдруг задумываюсь о том, что было бы, если бы тротуар перед гостиницей «Армения» стал бы магнитофонной лентой и записывал шаги, голоса и плач людей.
— Овик, жизнь моя, — говорит седовласая женщина мужчине, тоже седому, который дрожащей рукой обнимает ее, — братик мой родной...
— Айкануш, сестра, как вы? Как Срап? Что слышно о Григоре?
— Здравствуйте, дядя Ованес, — говорит мальчик лет четырнадцати. — Папа много о вас рассказывал. Я — Карен.
— Карел, родной, нос у тебя точь-в-точь как у Саргиса. Ну, как живешь? И на Гарегина, нашего старшего брата, тоже похож, отец не говорил тебе о нем? В Адане его убили...
— Ну, расскажи, Гарник, как здесь, на родине? Как жена?
— Э, ничего, хорошо... Живем на пятом этаже, вода не доходит, в магазинах приличной обуви нет, скучаю по Парижу...
— Разве ты помнишь Париж? Тебе ведь тогда было четыре года. Детям я обувь привезла и чулки. Какая красивая площадь! Жарко, может, возьмем такси — и домой?
— Асканаз ничего не прислал с тобой? Я ему писал, просил лезвия.
— Прислал, прислал. Здесь что, лезвий нет?
— По Марселю соскучился. Французские лезвия — совсем другое дело. Мама не захотела, чтоб мы вернулись туда. ОВИР уже и бумаги приготовил.
— Кто это ОВИР?
— У меня в Алеппо было пять магазинов. Но дали бы здесь хоть какую работу, и я доволен. О детях надо думать, понимаешь?
— Правильно поступил, Левон.
— Это наше, понимаешь? Впрочем, не поймешь. Ты здесь родился, не поймешь. Как-то мой Нерсесик прибегает с плачем: «Отец, говорит, поедем на родину сейчас же. Ахмед сказал: «Убирайтесь из нашей страны». Мы играли в футбол, а он говорит: «Вы бродячие собаки, никто вас не любит...» Ахмед — соседский мальчик. Неплохой вроде мальчишка, но вот как-то Нерсес загнал мяч в их ворота, ему и припомнили, что он армянин. Понимаешь? Нет, не поймешь...
Вы ничего на слышите? Внимание. Не слышите стука колес инвалидной коляски? Это восьмидесятичетырехлетний инвалид Оваким Тутунджян. Его привезли из Лос-Анджелеса прямо в этой коляске. Ходить не может, его доставили, как багаж, самолетом, поездом, а сейчас он находится перед гостиницей «Армения». Направляемые рукой колеса ведут его вперед, назад, вбок. Прохожие смотрят с недоумением, что-то спрашивают, потом качают головами — грустно-потрясенные. А старик ничего не говорит, только разглядывает здания, людей, небо...
Нет, лучше выключить магнитофон, тем более что это и не магнитофон, а обычный асфальт, а в каждом номере газеты «Голос родины» сотни армян ищут родных. И лишь изредка появляется сообщение: «Нашли...»


14

— Выпьем за наш народ, — сказал хозяин дома, покачиваясь, — выпьем за наш исстрадавшийся народ...
Все встали.
Кто-то поднял бокал, затянул: «Имя твое святое останется в веках». Это о полководце Андранике. Я очень люблю эту песню. Певец заливается на турецкий манер, а руки держит близ лица, будто бьет в бубен. Видимо, он из тех, что поют на похоронах или на свадьбах.
Кто-то провозглашает тост:
— Я готов умереть за наш народ! Кто не любит свой народ больше других, тот не человек!
Другие тоже говорят.
Я не слушаю их. Не встаю. Не хочу пить за здоровье нашего народа, который, мол, выше других. Я устал от этого тоста, и для меня, чего греха таить, мой народ не выше других. Он просто мой, как глаза, как мать, как болезнь, как память, радость и горе. Но кто же пьет за свои глаза, за болезнь? Я побывал в Тер-Зоре, в Карее, смотрел на гору Муса*, сидел опустошенный на берегу Евфрата, и не мне учиться патриотизму. А этот тост не поддерживаю. Тамада видит, что я не пью, не встаю. Тот, что пел «Андраника», теперь заливисто тянет мугам, а оратор упрямо продолжает застольную речь.
______________________
*Муса — гора в Западной Армении, славная героической обороной в 1915 году.
______________________

Осторожно ставлю на стол нетронутый бокал и выхожу. На улице я вижу свой «многострадальный» народ: чудо-девушек, одетых, словно парижанки, деловитых мужчин, вечно спешащих юношей, неторопливых стариков, беременных женщин. На днях попались мне на глаза мои старые школьные фотографии, и вдруг я обратил внимание, что четыре года подряд фотографировался в одной и той же рубашке. Ведь была война. Но я не хочу вспоминать про это каждый день, рассказывать своей дочери и убеждать ее, что она счастливее меня. Я смотрю на Арарат, который армянские поэты с чем только не сравнивали, отчего он мало-помалу утратил свою каменность. Все старики были когда-то молоды, в трудные минуты они вспоминают свою молодость. Старики не любят говорить о старости. Мы старый народ, даже усталый, на нашем челе морщины, наше сердце перенесло тысячи инфарктов, но надо ли ежедневно вспоминать это, говорить тосты, вздыхать? Мне бы хотелось, чтобы случилось чудо и наш народ потерял свою память лет хотя бы на пятьдесят, забыл бы, что он построил Гарни, что нашему театру две тысячи лет, что был 1915 год, что Арарат самая красивая в мире гора. И, наоборот, подумал бы, будто он только что родился, что все еще надо создавать, надо рыть первый канал, класть первый камень, писать первую фразу на своем языке, рожать первого талантливого сына.
И все-таки я вхожу в кафе и выпиваю рюмку за свой народ.


15

Водку я пью глотками, хотя у нас не принято так пить. Вспоминаю лица собравшихся. Я уже безошибочно определяю, после какой бутылки на подобных сборищах выпьют за здоровье нашего народа, какую споют песню, что скажут до и после тоста. И на сей раз тоже. Из соседней комнаты, где к шестнадцатилетней дочке хозяина зашли две ее подруги, доносится магнитофонная запись: «Мир кончается у какой-то стены, и какой бы круглой ни была земля, нам двоим хватит места, чтоб устоять...» Это Жак Брель или Азнавур? Хозяин дома, предложивший тост, говорит долго. На миг мне представляется, будто на столе под бутылками с водкой и шашлыком расстелена историческая карта Армении, с которой он считывает названия гор, рек и городов. Сидящие за столом молча слушают, качают головами, глаза у них грустные. Входит дочь хозяина, что-то шепчет на ухо отцу. «Что?» — вслух переспрашивает он, ему трудно сразу выключиться из волнения, порожденного собственным тостом. «Мы уходим, — говорит дочь, — приду поздно, не беспокойся». Хозяин машет рукой, дескать, понял, и продолжает речь с полуслова, там, где его прервали. Он с грустью говорит о том, что в нынешнем году в Сирии, в городе Алеппо, закрылись две армянские школы. Слова его пронизаны искренней болью. Гости приводят другие примеры из жизни армян во Франции, в Египте, вздыхают.
— Если так дальше пойдет, — расстроено говорит кто-то, — через пять —десять лет...
Но немного погодя кто-то хвастается, что устроил внука в английскую школу, другой сожалеет: «В нашем районе нет английской, пришлось отдать в армянскую». Третий со стуком ставит на стол рюмку: «Не буду пить, не люди вы, не армяне». А певец все еще заливается, тянет мугам за здоровье армянского народа.
Кому все это они говорят? И кто они сами? Надо полагать, сыновья и внуки карсских, ванских, мушских армян, а то и сами бывшие жители этих провинций. Что же им надо? Вдруг вспоминаю Фрезно, кафе «Аракс», Вильяма Сарояна, и мне кажется, будто его герои каким-то чудом еще продолжают играть все эти пятьдесят лет в старой, затасканной пьесе...
Когда же, наконец, опустится занавес?..
Я сижу в кафе. Пью глотками, это труднее, чем сразу. Я выпиваю глотками твою горечь, мой народ, и никому не надо знать, как я люблю тебя. Молодежь шумит, хлопает в ладоши, а я мысленно в другом месте. Двадцать восьмого августа 1965 года я шел по одной из карсских улиц, бывшей Лорис-Меликовской. Старый Наирянский* город, крепость и апостольская церковь в утренней дымке казались каким-то бредовым видением, болью сердца. Это слова Чаренца. Я шел как во сне, хотя церкви и крепость, мостовая и здания реальны, выстроены руками моего народа. Теперь, через два года, когда пытаюсь представить себя идущим по этой улице, кажется, будто показывают кадры из фильма 1914 года, куда я чудом вмонтирован.
______________________
* Наири — одно из древних названий Армении.
______________________

Я шагал сквозь мираж. Сорок пять лет назад был в этом городе Чаренц, но и в то время еще стоял в густом воздухе Карса, на усталых, древних камнях в тишине обмелевшего Карсачая, подобно столбу пыли, все тот же вопрос: «Что такое Наири?» Я попытался представить «наирян» — Мазута Амо, Гробовщика Енока* и других. Мне они не казались забавными, а творение Чаренца — сатирой или памфлетом, как принято толковать его в школьных хрестоматиях. Это трагедия, и Мазуты Амо — действующие лица трагедии, а точнее, ее бездействующие лица. Когда был поднят занавес первого действия? Должно быть, в том самом веке, в коем мы впервые утратили нашу государственность, стали уповать на мученический венец, безумную отвагу, «устный патриотизм» и бесплодные фантазии, когда стали жить не той землей, что была у нас под ногами, а утерянной, и потому лишились еще большего.
______________________
* Мазут Амо, Гробовщик Енок — персонажи из «Страны Наири» Егише Чаренца (1897-1937), крупнейшего советского армянского поэта.
______________________

Должно быть, тогда и родился мираж страны Наири, потому что Наири — это то, чего нет, нечто ирреальное, неощутимое. Она не может быть земной, состоящей из жилых домов, распаханного чернозема, беременных женщин, дымящихся очагов, ручьев. Наири — развалины, надежды, игра в нарды, тосты, гимнастика ума, бесконечная тема для бесед.
Я устал.
Когда, миновав Карс, въезжали в Ахурян, сердце мое странно затрепетало, я подумал, что оставшееся позади и в самом деле бред, болезнь сердца. И пусть простят мне города Тигранакерт, Ани, Карс*, что я именно ее, трепещущую, живую Наири, считаю самым своим первым делом, святыней, опорой. Эта новая Наири глядит на меня не со старинных карт, не из развалин или глубин памяти. Она глядит дымоходами своих домов, стеклянными глазами телескопов, погонами маршалов-армян и милиционеров, травами, камнями — всем тем, что есть на этой земле в тридцать тысяч квадратных километров.
______________________
* Тигранакерт, Ани, Карс — города в Западной Армении
______________________

Вторую рюмку я залпом выпиваю за тридцать тысяч квадратных километров, за живую, здравствующую страну Наири.


16

Близ села Арцваник в Зангезуре под одиноким орешником есть могильный холмик. Я много раз проезжал недалеко от тех мест, и почти всегда меня подводили к нему:— Это могила предателя Франгюла.
Историческую справку сопровождала брань, все равно, был ли мой гид водителем или заведующим отделом народного образования. Затем с презрением плевали на могилу, советуя и мне проделать то же: таков обычай, идущий из двухсотлетней давности. Я ни разу не видел на могиле цветов, здесь не растет трава, только осенью орех роняет листву.
Кому знакомо имя великого Давид-Бека, тот знает и Медика Франгюла: не будь таких, как Франгюл, может, и победил бы Давид, может... Насколько я знаю, на земле сегодняшней Армении не сохранилось другой могилы изменника, нет такой. Было бы неплохо, не раз думалось мне, чтобы время сровняло с землей и ее, не ведать бы нам, не передавать из поколения в поколение злые деяния и имя этого человека. Ну, а что, если она нужна? И мало одних героев и мучеников, чтобы не угасла память народная? Может, именно понимание этого заставляет людей годами и веками все прибавлять землю на холмик, обрекая ее на странную и долгую жизнь.
Всего лишь одна могила.
Но полистаем страницы нашей истории: сколько там таких могил и сколько писателей и историков от древних времен и до наших дней неутомимо добавляют на них земли. Закрыв глаза, я вижу холмы, холмы, а под ними кости предателей. Порой это кажется кошмарным наваждением, вымыслом, как анонимка, написанная поэтом.
Иногда не верю даже историку Егише, хотя книга его похожа на молитву, рыдание и заповедь. Порой не верю я Раффи. Не верю ни древним, ни новым историкам, возродившим трагическое прошлое нашего народа. Эти книги я читал подростком, перечитывал юношей, а сейчас не читаю. Не хочу мучиться сознанием, что все важные вехи истории нашего народа помечены предательством. Уж если герой Вардан, то непременно рядом изменник Васак, если Самвел, то Меружан Арцруни, царь Гагик — Вест-Саркис, Мхитар Спарапет — сотник Мигран, и так без конца. Многие поколения учились на этих книгах и вместе с молоком матери проглатывали, как таблетку, печальный факт, будто армянская история невозможна без предательства. Сколько поколений мирилось с этим, принимая в свой адрес упреки от других народов и не находя слов для оправдания. Мне кажется, многих изменников выдумали наши крупные и мелкие историки: без предателей трудно было бы объяснить наши невзгоды. Упростив дело, превратили они нашу историю в уравнение с одним неизвестным. И пусть не посетует на меня Егише, если спустя тысячу пятьсот лет я о сомнением листаю страницы столь священной книги и пытаюсь, призвав на помощь великого Демирчяна, подобрать иной ключ к пониманию Васака Сюнеци, чьё имя благодаря Егише стало нарицательным для всех предателей...
— Что ты, — возражает Рубен, — многие предатели исторические личности, и мы знаем даже, где они похоронены. История не школьная доска, чтобы стирать о нее не понравившееся тебе слово...
Если так, не верю истории, ее ведь тоже пишут люди. Да и другая она у нас, книга истории. Не стала еще книжкой с верхней полки, которую вытаскиваешь для справки раз в несколько лет: это настольная и даже карманная книга, она всегда с нами, как наш ревматизм, наша тень. Надо быть осторожным. Пусть подросток, листающий ее впервые, не запутается в паутине предательства. Пусть он не верит мрачным теням, и даже если увидит могилу Мелика Франгюла и ему объяснят смысл слова «предательство», пусть скажет:
— Не верю!


17

Однажды я задумал проверить, что имеется, скажем на площади в пять квадратных километров в одном районе близ Еревана. Оказалось, там есть деревня, где супруги ни за что на свете не пройдутся рядом по улице — что скажут люди, стыдно. Там есть обычай оставлять покойников в первую ночь в развалившейся часовне. Там невестки не имеют права разговаривать с мужской частью своей родни. На тех же пяти квадратных километрах имеется подземная гидростанция, и девушки в купальниках целуются с юношами на берегу искусственного озера, не стесняясь людей и своей наготы... Есть церквушка со стершейся надписью на стене по меньшей мере тысячелетней давности и новый, строящийся город, пока безымянный. Есть деревни с кизячными пирамидами перед домишками, кое-где в пирамиды воткнуты метлы, что означает: здесь есть невесты на выданье. Из этой же самой деревни была, говорят, похищена девушка, которая дала следующее показание в милиции: «Да какое похищение? Позвонил, заехал за мной на машине, вот и все». На этих пяти квадратных километрах строят громадную теплоэлектростанцию, а старухи и по сей день крестятся, когда гремит гром, бормоча про себя: «Илья-пророк проехал по небу на колеснице».
На этих пяти квадратных километрах работает директором завода мой школьный товарищ. Они выпускают полупроводники. Однажды директор завода показал мне крохотные таинственные стержни, в которых заключена целая нервная система. Для меня это как китайская грамота.
— Не понимаю я вас, писателей, — сказал он как-то, что вы все твердите — национальное да национальное. Народ — экономическая единица, производитель, сила. Я бы вычеркнул из анкет графу “национальность”. Половина моих сотрудников не армяне. И очень xорошо.
Я ничего не ответил.
Другой мой товарищ, тоже окончивший нашу школу и работающий в карьере, что расположен в пределах этих пяти километров, проспорил с ним весь день. Он назубок знает биографии всех армянских царей, а развалины наших памятников ему дороже родного дома.
Как-то в нашем селе я сфотографировался на фоне хачкара*, и моя девяностосемилетняя бабушка, глядя на эту мою фотографию, радостно прошептала:
— Слава тебе господи, и молодые тоже стали верить...
______________________
* Xачкар — крест-камень, мемориальная каменная плита, украшенная тонкой резьбой.
______________________

Ну что еще рассказать об этих пяти километрах? И разве вся наша земля не пять километров, дважды пять или дважды пятнадцать тысяч квадратных километров?.. Весь этот коктейль, по-нашему, простите, букет, называется армянин и Армения! Только вместе. В отдельности ничто из этого не Армения.


18

Я у могилы Комитаса. Цветов не принес. Хочу поведать ему то, что прочувствовал за последние дни, только очень боюсь, как бы он снова не сошел с ума. Изваяния не сходят с ума. Они не стареют, не ощущают ни ненависти, ни любви. Однако счастливыми бывают люди, а не изваяния. И несчастными тоже. Помоги мне, Комитас, понять не мир, а самого себя, свой народ.


19

Люблю я ходить по заброшенным кладбищам.
Старые надгробья, едва различимые эпитафии не печалят, просто напоминают о том, что человек для природы совсем как степная трава, как колючка, или мох, постепенно разъедающий лоно каменной плиты, или вот эти копошащиеся в траве букашки.
Сидя на такой могиле, мой друг, физик Рубен, который, как всегда, обвиняет меня в сентиментальности, спокойно рассуждает:
— По данным науки, на земле за все века до наших времен жило семьдесят миллиардов человек. Мы с тобой входим в восьмидесятый миллиард. Ерунда все это.
Рубен может жевать бутерброд с сыром на древней могильной плите, а захочется — и поспит. А я все пытаюсь что-то постичь. Что? Не знаю.
— Рубен!
— Да?
— Вообрази, что через сотню лет на твоей могиле кто-то будет жевать бутерброд с сыром. А?
— Что ж. Впрочем, вряд ли. Во-первых, она будет обнесена железной оградой, с калиткой на запоре, — ведь памятник поставит не народ, а мои родные. Не очень-то посидишь. Так что подумай лучше о себе...
Мы часто ходим на старое кладбище села Аштарак, Оно начинается прямо со двора церкви Кармравор («Кармравор построили в седьмом веке», — непременно сообщил бы Рубен). Если заговорить про мост, последует справка:
— Мост действующий, построен в семнадцатом веке, а вон та осевшая в воде стена — след строения тринадцатого века.
Одним крылом наше старое кладбище соединяется с новым, а другое теряется среди домов и улиц. Подходим к селу. Очень древняя могильная плита положена через ручей, как мост. Рубен с превеликим удовольствием меняет свой путь и проходит через плиту-мост. Мне делается грустно.
— Да здравствует жизнь! — смеется он. — Гляди-ка! Во дворе одного дома стоит хачкар, самый настоящий. Вглядись как следует, — настаивает Рубен.
Бельевая веревка одним концом привязана к хачкару, другим к тутовому дереву. Висят пеленки. Рубен в восторге.
— Куда только смотрят наши художники? Изумительное получится полотно. А подпись к нему: «Да здравствует жизнь!»
— Ты повторяешься.
— Ничто в мире уже не говорится впервые. Люди просто слышат впервые. Помнишь анекдот о человеке, который отправился с ножом зарезать Иуду? Запоздалость своего действия он объяснил тем, что лишь недавно узнал о том, что Иуда предал Христа...
— Браво!
Подходим, заглядывая в калитку. Тонкой, филигранной работы хачкар.
— Что-нибудь около семнадцатого века, — говорит Рубен.
Мы уходим, то и дело оглядываясь на хачкар, и вдруг...
На каменном заборе двора явственно видны буквы. Подходим. Да, так оно и есть, читаем: «Здесь покоится Маргарит, супруга...» Чья именно супруга, не разобрать, остальная часть надписи под землей, потому что плиту использовали как фундамент ограды. Молчит даже Рубен. Он вдруг задумывается, видно, не о веселом. Итак, сложили на могильных камнях ограду, и жизнь продолжается. Проходят мимо люди, и никто не взглянет на камень. Все так обычно. Мы уходим, и я еще раз оглядываюсь на надпись: «Здесь покоится Маргарит, супруга...»


20

В Ереван через Турцию приехала группа армян из Америки. Побывали они также в Западной Армении, искали места, откуда они родом. Рассказывали очень горькие и трогательные истории. Кто-то встретил родного брата, которого не видел пятьдесят три года. Брат этот уже давным-давно совершает по пять намазов в день, он мусульманин и лишь смутно помнит, что предками его были армяне. И больше ничего. Добравшийся до родной земли из Лос-Анджелеса другой брат был потрясен: встретились и снова потеряли друг друга, теперь уже безвозвратно.
Но это еще ничего.
В селе Гусейник близ Харберда к туристской группе подходит дряхлая старуха. Узнав, что прибыли армяне, говорит, что сама она армянка и большинство ее односельчан тоже. Вскоре собираются и остальные, давно уже отуречившиеся. Им долго не верится, что приезжие армяне. Они расспрашивают, трогают прибывших руками, выражают на турецком языке сомнение, обмениваются впечатлениями. Наконец кто то из них говорит: «А мы были уверены, что после пятнадцатого года на свете, кроме нас, не осталось других армян». Туристы обходят все дома, кое-кто даже узнает свой родной очаг, фотографирует, берет на память о родине камушек или горсть земли.
Тяжелым было расставание. Ужасным — признание отуреченного армянина! «А мы были уверены, что после пятнадцатого года на свете, кроме нас, не осталось армян...»
Кто поверит в эту историю, которая действительно случилась, в существование деревни Гусейник, которая в самом деле есть на карте?


21

Нет, мне не кажется, будто я видел его на барельефах капителей Звартноца — эти руки, сжимающие молот, и немигающие каменные глаза. Я видел его у себя дома, потом в Ванадзоре, у него даже не армянское имя — Меграб, живет он сейчас в Лори — могу сообщить адрес. Но ему и ему подобным я бы ставил памятники и ничуть не удивился бы, если бы его барельефы украшали камни Звартноцев наших дней.
Много написано о нем, о первом сооруженном им роднике-памятнике, который так и называется «родник Меграба». Он построил этот памятник, когда ему было шестьдесят лет. Мастер прошел долгий путь, следы его пальцев остались на камнях прекрасных сооружений: здания Оперы, Дома правительства, постамента памятника Ленину — всего не перечислишь. Казалось бы, пора и на отдых, можно ходить по улицам, с законной гордостью любоваться построенными тобой зданиями, как это делает писатель, читая на закате дней написанную им книгу. Тем более что недавно парализовало левую руку. Но не таков мастер. Приволок вдруг с каменоломни базальтовую глыбу, за несколько месяцев соорудил родник-памятник и установил его в Ванадзорском лесу. Достал трубы и сам подвел воду. Помощи ни у кого не просил, на вознаграждение не рассчитывал. И народ принял дар мастера. Имя его передавалось из уст в уста. Дело мастера заставило людей задуматься о том, чего не сделали они. Между тем во дворе своего дома мастер обтачивал новую глыбу. И соорудил второй, третий родник. Люди перестали удивляться: ведь мастер все равно не мог увидеть их удивления, он просто продолжал жить, а жить для него значило делать доброе для людей.
Он не оставил своего имени ни на одном роднике, но я знаю: годы — надежная сберкасса, они надолго сохранят имя мастера и с процентами передадут его потомкам. О нем сложат легенды. А может, нет, не вспомнят? Если не вспомнят, то лишь так, как не помнят, кто написал слова «Крунка» или кто посадил на берегу Севана первое дерево.


22

Сейчас деревня называется Дзорап. Раньше она называлась Ахс, а на карте IV века исторической Армении значится как Ахцк.
Я осмеливаюсь называть село Ахцк, призвав в защитники не только историческую карту, но и Мовсеса Хоренаци, Павстоса Бюзанда*, а также династию армянских царей Аршакуни, захороненных в этом селе.
______________________
* Мовсес Хоренаци, Павстос Бюзанд — великие армянские историки V века.
______________________

Если случится вам когда-нибудь проезжать поблизости и понадобятся спички или какая-нибудь мелочь, зайдите в сельмаг. Здание из красного туфа построено недавно, обе вершины Арарата отсюда, с возвышенности, видны ясно и четко. Купив спички, не торопитесь садиться в машину, кто знает, когда еще случится вам побывать в этих местах, лучше сверните вправо. Вы увидите развалины, остатки древних капителей и какие-то странные земляные насыпи. Потом перед вами окажется дверь, каких теперь не бывает в нашем селе даже на амбарах. Не смущайтесь, открывайте ее, спускайтесь по ступенькам вниз. Вскоре вам покажется, будто вы в склепе. Возвращайтесь в сельмаг за свечами. Купите штук пять и, вновь спустившись, зажгите все сразу. В этом скупом свете вы обнаружите себя в усыпальнице. Вы сможете увидеть и нащупать пальцами барельеф, которому тысяча шестьсот лет.
А если кто-либо из вас знает армянскую историю хотя бы в объеме программы средней школы, вы узнаете, что находитесь в усыпальнице царей Аршакуни.
Терпеливая пила проносящихся веков этой истории спилила многое, но основное пощадила. Это было примерно в 363-364 годах, в последние годы царствования Аршака II. Орды персидского царя Шапуха разграбили и разрушили Тигранакерт и, перейдя реку Арацани, поднявшись вверх по течению Евфрата, заняли Ани-Камах. Здесь, в крепости Ани, они проникли в мавзолей армянских царей Аршакидов и извлекли кости, чтобы увезти в Персию. По свидетельству Павстоса Бюзанда, персы говорили: «Мы перевозим кости армянских царей в свою страну для того, чтобы слава, удача и отвага, им сопутствующие, перешли в нашу страну». Так и сделали: кости извлекли, заперли в прочных сундуках, но... налетевшая внезапно конница спарапета Васака Мамиконяна помешала осуществлению этих планов. «А царские кости, — пишет Павстос Бюзанд, — унесли и захоронили в укрепленной деревне Ахцк, что в провинции Айрарат, в одном из узких и труднодоступных ущелий горы Арагац».
Именно этот Ахцк впоследствии стали произносить как Ахц или Ахс, а позднее, вероятно под влиянием турецкого языка, — Гахс, и уже в наше время село переименовали в Дзорап. Ни один из именователей не потрудился подумать, какой смысл в старом названии села, не удосужился взять в сельской библиотеке, к примеру, книгу Павстоса и перелистать несколько страниц. Гахс и в самом деле звучал чуждо, совсем как мусульманский рисунок поверх росписи на христианском храме. Но ведь можно же было соскоблить чуждое слово, под которым крылось старое название. Однако этого не сделали, просто вынули из стены, выкинули старый гладко-тесаный камень, заменив его шаблонным кирпичом Дзорап (в Армении сел с таким названием больше десятка).
В склепе я остаюсь долго, пытаюсь в свете свечей нащупать барельефы тысяче шестисотлетней давности. Выхожу. Снаружи палящее солнце, копошатся куры, девочки играют в камушки, с грузовика возле сельмага сгружают капусту. Я с грустью думаю о странствующих останках армянских царей. Потом меня вдруг осеняет, что это один из редких царских мавзолеев, сохранившихся на земле сегодняшней Армении (да еще, если не ошибаюсь, несколько царей из династии Багратуни захоронены в Агарцине). Итак, это уникальный документ, удостоверяющий факт существования у нас государственности в древние времена, если хотите, одно из свидетельств о рождении. Роющимся в земле курам и петухам, девочкам, играющим в камушки, это невдомек. Цари и для меня уже давно только герои исторических романов, однако я с грустью смотрю на печальные холмики, скрывающие мавзолей.
Отчего с грустью?
Нет, у меня не навязла на зубах дешевая философия о том, как здоровый желудок неумолимого времени переваривает все, не хочу я произносить и трескучих фраз о том, что, мыслимо ли, куры беспрепятственно роются в царском склепе. Нет, о другом я размышлял — о собирательной памяти народа. Вспоминаю, как недавно на ереванском стадионе под звуки государственного гимна сегодняшней Армении продолжали сидеть или просто лузгать семечки.
Почему я вспомнил стадион? Не знаю. Но хотелось бы, чтобы возле царской усыпальницы установили хотя бы скромную мемориальную доску с соответствующими выдержками из Павстоса Бюзанда не во имя царей Аршакуни, а во имя нас, особенно девочек, что играли в камушки. Кстати, существует достаточно обоснованное предположение, что в Ани-Камахе были захоронены представители не только династии Аршакидов, но и Арташесидов, таким образом, может статься, усталые холмики мавзолея Ахцк-Дзорап скрывают в своих недрах также останки Тиграна II.
...Вокруг мавзолея пустынно, если не считать двух цистерн с нефтью у входа, а холмики, укрывающие руины, ничего не говорят.
Если будете в гостях у руководителей села, вас пригласят к столу и после нескольких рюмок пригорюнятся, поглядев в сторону Масиса*, предложат стоя выпить за армянский народ. Не пейте с ними. В ответ на их удивление поясните: «Несколько лет назад, когда рыли котлован под фундамент сельпо, строители наткнулись на остатки стены из гладко-тесаного камня. Было яснее ясного, что это основание древнего храма. Прораб вызвал сельских руководителей, показал на раскопки и предложил построить магазин несколько дальше. «Зачем? — ответили ему. — На этом готовом фундаменте и построим, крепче будет, если уж он выстоял века». И сельмаговские стены сложили на царском мавзолее.
______________________
* Масис — одно из названий Арарата.
______________________


23

Ваган Паскаль (наверное, Паскалян). Я встретил его в 1963 году в ресторане бейрутской гостиницы «Стафхауз». У него продолговатое лицо философа, рассеянный взгляд голубых глаз. Голубые жилки на руках, и кажется, будто они начинаются у самых глаз. «Вы из Армении?» — спросил он. «Да, и вы армянин?» — обрадовался я. «Из настоящей Армении?» — «На свете есть всего одна Армения», — сказал я. «Я там не бывал, так что не знаю, но говорят, сейчас в Армении хорошо». Пока он говорит, я фиксирую в мозгу его данные: восемьдесят два года, родился в Иерусалиме, жил в различных городах Европы, проработал сорок пять лет врачом, братья и сестры умерли, последний родной человек — жена скончалась три года назад. Уже с год он проживает в этой гостинице.
«Вы долго пробудете в Бейруте?» — спрашиваю я, а старик грустно и безмолвно смотрит на меня. Вдруг понимаю всю бестактность своего вопроса: старый врач, должно быть, ожидает здесь своего последнего посетителя, который войдет не постучавшись. Он свел все счеты с жизнью и только ждет. Я представил себе этот день: он умрет ночью, и об этом узнают лишь наутро, когда войдет к нему уборщица. Хозяин гостиницы позвонит куда надо (я уверен, что старик своевременно уплатил за свои похороны), приедет катафалк, явится армянский священник (и его тоже оплатил старик), и тело увезут. Увезут, и последняя ветвь генеалогического древа Паскалянов будет подрезана. Все это проносится в моей голове за несколько секунд, хочу заговорить о другом, о веселом, а старик смотрит на меня ускользающим взглядом, как из окна вагона, уносящего его на тот свет. «У меня все кончено, — говорит он, — отправлюсь к жене. Моя жизнь прошла в гостинице, ведь чужая сторона всегда гостиница, плохая или хорошая, не все ли равно? А человеку нужен дом, я поздно это понял». Старик устает, я вдруг ощущаю себя армянским священником, слышу исповедь покидающего этот мир, хочу утешить, сказать что-нибудь, но что?
С тех пор прошли годы, а я не могу забыть эту встречу. В позапрошлом году приезжий из Бейрута сообщил мне, что старик умер. Хотелось бы, чтобы весть эта оказалась ложной, но что бы от этого изменилось? Как рубцы после операции, я ношу в себе лицо, глаза, грусть и смерть Вагана Паскаля. Слышу его голос: «Человеку нужен дом». Я бы отлил из этих слов колокол, поднял бы над планетой и звонил — порой мягко, а иногда бешено и тревожно. Пусть простят меня мои соотечественники, но это тревога Вагана Паскаля, жившего и умершего в гостинице, хорошей или скверной, не все ли равно?


24

Всякий раз, приезжая в наше село, я спускаюсь в ущелье, к старому мосту, где мельница. Чем ближе к цели, тем больше мной овладевает тревога: а вдруг остановили мельницу и не вертятся жернова?.. А более грустной вещи, чем остановившаяся мельница, я не знаю.
Я вычитал где-то, что на Скандинавском полуострове есть десять — двенадцать тысяч мельниц, многие из них действующие. Народ хранит эту традицию, хотя одна-две современные мукомольные фабрики вполне могли бы заменить все десять тысяч мельниц. Мне довелось увидеть ветряные мельницы, правда, сверху. Несколько лет назад, пролетая по пути в Африку над Испанией, я увидел сотни мельниц, сверху они походили на великанов из мультипликационных фильмов. Сейчас, когда я пишу эти строки, мне кажется, будто тогда я ясно увидел на обожженной земле доброго гидальго, столько веков продолжающего вести безнадежную борьбу с ветряными мельницами во имя любви и, что печальнее всего, — во имя справедливости.
Ветряных мельниц в Армении нет, есть водяные, сколько их, не знаю; одна находится в нашей деревне. Недавно я снова побывал там. Из пяти жерновов крутился только один, все прочее оставалось без изменений, как в дни моего детства и детства моего отца. Но даже один жернов производил страшный шум, люди кричали друг другу в ухо, воздух был белым, как в пейзажах импрессионистов, свисающая с потолка паутина была точно покрыта налетом муки. Поздоровавшись, мельник спросил меня: «Это ты писал, да? (Я однажды написал в газету очерк о вечере в сельском кафе «Цицернак», где джаз играл Комитаса, Жака Бреля, Азнавура, а сын мельника танцевал твист с девушкой-радиофизиком.) Кое-что у тебя там было неточно». — «А что, может, это был не твой сын?» — «Мой. И девушка — моя дочь, об этом почему не написал?» — «Физик?» — «Она самая». Вот как: мельник, твист, радиофизик. Интересно. Я пообещал исправить свою ошибку.
Институт радиофизики отсюда не виден. Он находится вблизи нового моста через Касах, надо немало пройти по оврагу, чтобы он показался. Зато мне видна маленькая часовня святого Саргиса, приютившаяся на склоне Утеса, небольшой, с виду обыкновенный домик, внутри изображения святых. В годы войны мать поднималась в часовню помолиться за брата и брала меня с собой. Я целовал иконы. Наверное, и там тоже, как и на мельнице, все осталось по-прежнему, только свечи зажигают уже бабушки: дети нынешних мамаш растут в безопасности, это сыновья бабушек не вернулись с войны. Может, вместе с бабушками входят в часовню их внуки, удивленно смотрят на святых, и им хочется задуть свечи, как мне в детстве. «Сейчас в часовню ходят?» — спросил я у мельника. «Отчего же, ходят, вот моя мать...». — «А много ли зерна привозят на помол?» — «Да. При всех домах — старых ли, новых ли — есть тониры, в них пекут лаваш». — «И при новых домах тоже?» — «А как же? Теперь тониры цементируют, тысячу лет продержатся. Зайди хоть ко мне, погляди». Я выпил стакан воды, холодной, с примесью муки. Огромные жернова без устали крутились, превращая зерно в муку. Я был доволен мельником, его детьми, и мельницей, и институтом радиофизики, даже часовней святого Саргиса, — все это разноцветными бусами нанизано на нить реки Касах (скорее — времени), нигде не обрывающейся, не имеющей узлов. Над ущельем, широко расставив ноги, подобно великанам, тянулись, никуда не приходя, столбы высоковольтных линий. Они представились мне ветряными мельницами, и я поискал взглядом аштаракского Дон-Кихота.
— Ну, все в одну кучу свалил, — сказал бы Рубен.


25

— Это я-то? — удивился бы я. — Хочешь, сходим к какому-нибудь однокласснику в гости?
Конечно, Рубен согласился бы, и мы навестили бы: Сурика. В детстве его так звали, и теперь тоже.
Пока жарился бы шашлык, Сурик показал бы нам дом.
Да, кое-что я заметил бы. Сурик не то чтобы сломал старый и построил новый дом, но старый как бы остался внутри нового, поглощенный им. С первого взгляда все выглядело невероятно странно: в доме ни одного прямого угла, ни одной квадратной комнаты. Французские кубисты могли бы позавидовать Сурику, хотя он сам о кубизме и понятия не имеет.
Но главное он приберег бы к концу. Как только мы спустились бы на первый этаж, он бы торжественно открыл дверь, за которой находится утопающий в неоновом свете суперсовременный зал с немецкими кушетками, телефонем и телевизором, и попали бы мы оттуда прямо в типичный аштаракский подвал, описанный еще Перчем Прошяном. На цементном полу карасы*, к почерневшим балкам подвешены гроздья винограда и другие фрукты.
______________________
* Карас — большой глиняный кувшин для хранения вина.
______________________

— Оставил, как при дедушке, — объяснил бы Сурик. — Что будем пить? Коньяк? Водку? Виски? Есть бутылка мартини.
Я смотрю на пустые карасы, они вот так и простоят, пока... Пока не сгниют подпорки, и тогда карасы рухнут на холодный пол, либо сын Сурика уберет их, набьет на цемент паркет и станет танцевать в зале шейк с друзьями (потолок не тронет, и стены тоже, сейчас моден возврат к старине).
...Вспоминаю Суренова деда — с печальными руками, с лицом как на средневековой армянской миниатюре, вынесенной из огня, но обугленной. Нынешний десятилетний ловкий пацан мог бы его, как говорится, вокруг пальца обвести, а он умер, так и не поверив в то, что можно жить, не обрабатывая землю. Помню, в последние дни старик любил сиживать под большой чинарой, видимо, ровесницей нашего села (срубили ее несколько лет назад, она «мешала» генплану села, переименованного решением извне в город), и молча, часами перебирать четки: добро, зло или бог... Костяшек было не много — штук пятнадцать персиковых косточек, а мыслей тьма, и все они бегали по одной и той же нитке...
Старика давно нет. А карасы — вот они, словно декорации районного театра и пустые, как взгляд самоубийцы. Мне грустно за карасы, они жаждут вина, молодого, пенящегося, густого. И мечтают принять в свое холодное глиняное лоно виноградный сок, а не пыль, что оседает в нем слоями, становясь паутиной... Мечтают растрескаться от буйного брожения жидкого солнца внутри них. Карасы плохо переносят пустоту, не то что люди...
Давай виски, — сказал бы я Сурику. Я скорблю, карасы, наверное, лопнут от пустоты. Кто знает, увижу ли их снова такими же, смирившимися со своей судьбой... — Выпьем виски. Дед твой, помню, делал хорошее вино.
При этих словах Сурик замолчит, проглотит с дымом сигареты какую-то невысказанную мысль, потом мы поднимемся наверх выпить виски за деда и за чинару, чьи корни однажды пробились сквозь асфальт, но остались погребенными под вторым его слоем. Мы выпьем домашнего вина, позаимствованного Суриком у соседа, я расскажу о своих канадских впечатлениях, он вспомнит, как мы вместе воровали яблоки, хотя в собственных наших садиках яблок было вдоволь.
— Ну кто же все валит в одну кучу? — спросил бы я, покидая дом Сурика. — А?


26

В Саакянской семинарии в Бейруте я увидел на сцене зала обломок необработанного туфа и с удивлением спросил:
— Что это?
Мне рассказали. Да, это туфовый камень, из Армении, из Артика. В тысяча девятьсот тридцатом году какой-то купец вывез несколько таких обломков и продал местным армянам. С переплатой — потому что желающих было много, — один из камней купила Саакянская семинария. С того дня туф лежит на сцене. Во время торжеств оратор становится на эту плиту, как бы ощущая под ногами родину. Я не смог сдержать слез, когда мне показали камень, и теперь еще не могу думать об этом без волнения. О туфе я по разным поводам рассказывал иностранцам. Они слушали, с сомнением качали головой, не верили... А я им завидовал, — тому, что они не верили. Завидовал, но еще долго буду странствовать с этой историей по свету, то есть столько, сколько проживу.
Нас, наверное, мог бы понять только Антей.


27

Бабушка...
Ей около ста. Она женщина и предпочитает не уточнять, но по крайней мере уже третий год ей девяносто шесть.
Иногда мне удается вызвать ее на разговор.
— Однажды сидели мы, молодухи, во дворе, вдруг видим: едет всадник, за ним другие. Первый при усах, с бородой, на груди крест, чуть сутуловатый. Потом я узнала, что то был католикос Хримян.
Брат моей бабушки, священнослужитель высокого сана, умер в Эчмиадзине в тысяча девятьсот пятнадцатом году. Город в эти дни полнился больными и умирающими беженцами, и смерть архимандрита прошла незамеченной, и по сей день его могилу трудно сыскать.
Бабушка рассказывала:
— Запечатали его комнату, заперли на большой замок. Все должно было перейти монастырю. И вдруг я вспомнила, что мой большой серебряный пояс остался там, но кому сказать? Наконец решилась, подошла к седовласому человеку с лицом святого. Он выслушал, улыбнулся, улыбка у него была грустная, и, подозвав сына, что-то сказал ему на ухо. Сорвали печать, забрали пояс. После я узнала, что человек с лицом святого был Ованес Туманян.
— Не помню, в каком году, — мне тогда было лет шестнадцать-семнадцать, — брат прислал из Парижа вилки и ножи. Собрался весь Аштарак: что делать с ножом — ясно, а вот для чего вилки — никто не разумел...
Спрашиваю бабушку:
— Ты видела памятник полководцу Андранику? Тот, что поставлен уджанцами?
— Я видела самого Андраника.
— Когда?
— Когда?.. Мы как раз твою мать только замуж выдали. — Я подсчитываю в уме, пятнадцатый или шестнадцатый год. — Да, ночью приехал, ночью и уехал. Вся деревня в тот день праздновала чрахван — это такой праздник, когда в домах зажигают все керосиновые лампы и свечи, а церковь бьет во все колокола. Какой-то силач... как же его звали? Кажется, Епрем. Вот этот Епрем поднял полководца на плечи и понес. Я увидела его совсем близко, даже дотронулась до обувки. А ты спрашиваешь, видела ли памятник.
Помню, бабушка твердила:
— Вот женю этого, тогда спокойно и умру. Этот — значит я. Теперь у меня уже дочь в четвертом классе, а бабушка говорит:
— Увидеть бы свадьбу Левона, тогда уже... Левон — мой двоюродный брат, ему четырнадцать лет.
— Бабушка!
Она и сейчас еще поет «Цицернак» и сердится на меня за то, что я не подарил ей ни одной из своих книг.
— Зачем тебе? Ведь ты же не будешь читать, а, бабушка?
— Положу на комод, столько народу заходит, пусть знают, что не забыл ты меня...
В последнее время она часто грустит, вспоминает близких, которые давно уже на том свете. Говорит о смерти. Очень спокойно, будто речь идет о недолгой поездке в Ошакан к замужней дочери.
— Старый человек — что спелый абрикос, — качает головой бабушка, — не сегодня-завтра упадет.
Лишь однажды она была чем-то огорчена и пожаловалась:
— Надо бы, чтоб и смерть продавали за деньги, захотел — купил и умер, а то...
Бабушка... Наши бабушки...
Не будь их, кто бы рассказывал нам голубые сказки нашего детства? Кто бы преподавал первые уроки доброты, удерживал материнские руки, наказывающие нас?.


28

Несколько лет назад я побывал в западном районе Севана, где геологи искали золото. Люди искали его здесь еще два века назад. Нашли, отлили монеты и украшения, а сами исчезли с лица земли, оставив на склоне горы несколько жерновов и два-три упоминания в рукописях. И вот теперь золото снова ищут, уже с помощью современных механизмов, с нервозностью и нетерпением людей двадцатого века. Наверное, опять найдут, отольют какие-нибудь изделия и уйдут. Правда, оставят после себя более зримые следы, более глубокие забои. Но я не о том...
Однажды, выйдя из забоя, я узнал, что вечером в клубе покажут нечто удивительное: из столицы приехал атлет, бывший рекордсмен Навталян, он зубами поднимает восьмипудовые гири, разжевывает гвозди любой толщины. Короче... пошел я в клуб. Они сидели у входа, штангист в широченных брюках, поношенном пиджаке, и какой-то пожилой худой мужчина. Сидели и раскладывали перед собой изрядно пожелтевшие входные билеты. Пожилой очкастый помощник штангиста показался мне знакомым. Вскоре он сам подошел, и выяснилось, что он знает моего отца. Я вспомнил: это был актер, в нашем клубе он как-то сыграл Отелло. Был он тогда моложе и не носил очков или, может, играя Отелло, снимал их. Вдруг штангист сказал:
— Повесь-ка афиши.
Мой знакомый, вспоминавший в эту минуту, как он в свое время душил разных Дездемон и сколько раз его настоятельно приглашали в труппу театра имени Сундукяна, попытался было изобразить удивление:
— А почему я?
Но вдруг сник и посмотрел на меня.
Я вспомнил, что его зовут Вачаганом и что, когда он играл Отелло, спина у него была более прямая. Пригласив меня на представление, он суетливо засеменил за штангистом, должно быть, вешать афиши, что, как он считал, было не его делом. Я пошел играть в настольный теннис и все время проигрывал, потом понял, что думаю о Вачагане, у которого когда-то были черные волосы, а теперь его галстук лоснится даже в свете скупого севанского солнца.
Вечером пожелтевшие билеты продавал сам Отелло, и я попросил приятеля купить мне билеты...
...В зале скамеек не было видно, одни головы и шляпы разных цветов и фасонов. В первых рядах расселись дети, которых теперь ничем не удивишь. Люди переговаривались. Мне казалось, будто я впервые вижу их. У некоторых лица были серьезными и застывшими, другие хотели выглядеть серьезными. Многие пришли в отглаженных сорочках, с женами.
Наконец появился фокусник и засучил рукава, чтобы всем хорошо были видны «чудеса». На нем все та же поношенная рубашка, и вид очень усталый. Он прошел на середину сцены, улыбнулся уголком губ и объявил, что предстоит выступление рекордсмена Навталяна, а пока он сам покажет несколько фокусов.
Золотоискатель рядом со мной заметил, что грузовик является собственностью Навталяна. Зал гудел громко и неясно. Когда фокусник сливал лимонад из кармана в стакан, с разных мест закричали: «Этому фокусу нашего буфетчика обучи!» Зал удивлялся, смеялся, аплодировал, но у меня было странное ощущение. Зал в целом хохотал, но каждый в отдельности, похоже, грустил, и они как бы играли в панихиду.
Фокусник закончил и снова объявил выступление Навталяна.
В клубе золотоискателей горели всего две лампочки, выписанные в этот день со склада по специальному разрешению первого заместителя начальника экспедиции. Огромный живот Навталяна прикрывали широкие брюки из красного атласа, сшитые, видно, в сороковых годах. Жилет из того же материала казался еще более ветхим и не сходился на груди. Навталян приказал расставить на сцене гири весом по двадцать пять—тридцать килограммов, а сам кратко сформулировал секрет, как стать сильным:
— Мы всегда придерживались советов наших наставников и чистили зубы порошком, другого секрета нет.
В третьем ряду единственный в поселке продавец беспокойно заерзал на стуле и что-то шепнул соседу. Должно быть, радовался, что завтра же все прибегут нему в ларек покупать зубной порошок. А зал неопределенно загоготал. Вначале штангист, видно, для разминки, поднял и подбросил одну, две, три гири, на которых ясно можно было прочесть: «25 кг». Потом потребовал из зала двух помощников, которых собирался, связав их за руки, покрутить на своих плечах. На сцену вскочили двое парней — Ашот и Маис. Маис во всеуслышание попросил крутить поосторожнее, потому что других брюк дескать, у него нет. На это рекордсмен снисходительно улыбнулся. А после номера выяснилось, что порвались не только брюки, но даже и пиджаки. Маис приник стене, в глазах его были смех, печаль и еще что-то, что трудно было разглядеть в свете двух лампочек. По поводу брюк Маиса зал хохотал так, что дрожали фанерные стены клуба. Но опять мне почудилось, что каждый в отдельности плакал. И неизвестно почему я поискал глазами Вачагана — Отелло. Неужели он не выступит? Я представил себе после штангиста на этом деревянном помосте Венецианского Мавра, и сердце сжалось: бедная Дездемона, как, должно быть, зашумит зал, когда тебя будут душить.
А атлет между тем перешел к воспоминаниям:
— В настоящее время мы выступаем совсем по другой программе сравнительно с прежней. Раньше мы, бывало, жевали зубами гвозди и дробили камень у себя на груди. Сейчас такого не делаем. Почему, спросите вы? А потому, что кусочки летят людям в глаза и притом пачкается пол в зале. Доводилось нам поднимать зубами коня, но конь может и лягнуть, а здесь есть дети...
Зал продолжал слушать, порой и смеялся, но, как мне казалось, смех постепенно угасал. А когда силач заявил, что через два месяца выходит на пенсию, и, поскольку в поселке нет гостиницы, попросил дать им ночлег, все как-то странно замолчали. В тишине из задних рядов раздался голос:
— Фокусника я беру.
Стемнело. Накрапывал дождик. Выходящие из зала громко переговаривались, разгоняя ночную тишину. А темнота не рассеивалась. Люди быстро растворялись в ней, входили в дома — попить чаю и разок прикрикнуть на жену. Ушли, оставив в стенах клуба немного смеха, немного радости, унося с собой старую горечь, заботы и печаль. Оставить в клубе все было бы затруднительно. Может, у него слишком тонкие стены? Но на свете, наверное, и не существует более толстых стен. Огни постепенно погасли, тишина восстановилась. И вдруг я, вспомнив о Вачагане — Отелло, вернулся назад.
Он стоял у дверей клуба, подняв воротник пиджака, с сумкой под мышкой. Без очков. Уже до самого утра ничего не надо было видеть.
— Ладно, я посплю в машине, — сказал он, — не впервой. Ты иди.
Я взял его под руку, и мы двинулись вперед сквозь мрак и безмолвие ночи, а в клеенчатой его сумке лежали афиши и билеты на следующее представление. Расклеивать афиши было не его делом.
Вокруг простирались золотые рудники, где искали золото две тысячи лет назад и будут искать еще две тысячи лет спустя — как знать?..


29

Человек искал песню.
Любимую песню своего отца, потерянную в детские годы.
Похоже на сказку?
Грустных сказок не бывает, их выдумывают, чтобы рассеять скуку жизни. Так что это вовсе не сказка. У него армянское имя и отчество, но странно видоизмененная фамилия. Дед его родился в Эрзеруме и умер на дорогах беженства... Отец чудом попал в Ташкент, там и похоронен. Сам он живет в одном из городов европейского севера нашей страны, а в Армению приехал впервые. Выучил на скорую руку несколько слов — «пей», «прошу», «твое здоровье», «здравствуй».
Сидим в ресторане, в небольшом зале, с нами музыканты, и он выразил желание послушать армянские песни. Он уже слегка навеселе, потерял свою серьезность. Когда играют «Крунк», плачет, хотя не понимает ни единого слова. Поем, провозглашаем тосты. Вдруг он встает, подходит к кларнетисту:
— Можешь сыграть вот это? — и что-то напевает под нос.
— Не пойму, что за песня, — говорит кларнетист. И мы тоже не можем взять в толк.
Наш приятель снова и снова напевает что-то неопределенное.
— Эту песню пел еще мой отец, очень любил ее, двадцать лет все пытаюсь узнать, о чем она.
Мы все навеселе, но делаем усердные попытки понять, что же за песня.
Рубен бубнит у меня над ухом, что существует память крови, говорит что-то сложное о генах, кодах, наследственности. Я слушаю его вполуха. А наш друг твердит свое:
— Понимаешь, это песня моего отца, он ее пел в Ташкенте, а я забыл...
И вдруг Рубен напевает:
— Эта?
Поет несколько тактов...
— Она самая! — орет наш приятель. Слезы медленно выкатываются из его глаз. Он садится, закрывает глаза, наверное, мысленно представляет отца. — Ты продолжай, ладно?
Простая старинная песня «Увяла красная роза», помню, мой отец тоже любил ее. Кларнетист играет хорошо, мы напеваем, хоть и не знаем всех слов. По его просьбе повторяем несколько раз.
— Эта!— говорит он.
— Давно сказали бы, — пожал плечами кларнетист.
— Так я ведь не знал названия.
Дед потерял жизнь, отец — родной очаг, сын — отцову песню, внук ничего не потеряет — ему нечего будет терять. Грустная диаграмма, несколько относительная, потому что диаграмма одного рода понятие не адекватное для целого народа. Но я, кажется, перешел к элементарным истинам. Вне всякой связи с историей этой песни я снова вспоминаю Старую Джугу. Последние дни вспоминаю часто. Удивительный этот город, родившийся после гибели Ани, в самое короткое время расцвел, жадно потянулся к солнцу и, видно, был к нему слишком близко, потому что быстро сгорел. Персидский шах Аббас, восхищенный талантом и умением джугинцев, снял с места целый город и перевез в свою страну, создал близ Исфагана Новую Джугу. Помните, как сказано у Туманяна:

Сзади сабли,
Спереди вода,
Плач, стенания, смятение.

Должно быть, боясь, что люди вернутся обратно, шах до основания разрушил город. Но вот кладбище снести забыл. Оно существует и поныне. На берегу реки Аракс.
От города осталась всего лишь истерзанная стена, а кладбище сохранилось. Мой друг архитектор несколько лет назад побывал на этом необыкновенном кладбище, которое скорее можно назвать лесом чудо-хачкаров. Выжженный лес, давно угасший, испепеленный. Самые старые дубы только и остались.
Увяла красная роза...
Кларнетист играет вот уже в который раз, а я мысленно на староджугинском кладбище, где не довелось бывать. В Африке, в марокканском городе Рабате, я встретил в кафе одного из четырех проживающих там армян, который заквашивал мацун и напевал себе под нос какую-то армянскую мелодию. Может, песню, потерянную его отцом? Не знаю, кажется, я и впрямь становлюсь сентиментальным. Вспоминаю старого учителя из Шамшадина, который случайно увидел нас, нескольких писателей, и насильно затащил к себе домой. И произнес странный тост: «Всегда в мечтах представляю, что у меня в гостях Хоренаци, Кучак, Терьян... Это несбыточно, но вот я принимаю вас».
А на староджугинском кладбище?.. Из двух тысяч трехсот его хачкаров стоят только немногие, но стоят. Город вымер, а кладбище живет. Как хотелось бы, чтоб было наоборот, а ведь для многих народов все так и есть.
Путешественник, артист и археолог Арам Вруйр, посетивший кладбище в тысяча девятьсот пятнадцатом году, приводит в своих воспоминаниях несколько эпитафий. Вот одна: «Сей крест поставлен в память о Мануке, великом и храбром воине. Он и его отец шли издалека, попали в руки чужеземцев, стреляли и победили врага. 1573 год». Итак, они шли с отцом, лениво перебрасываясь словами, потому что шли уже давно. Может, отец хитростью выпытывал у сына, у которого и усы уж пробились и который ночами все беспокойно ворочался, не приглянулась ли ему дочка соседа Мовсеса... А может, они были мирные торговцы и возвращались из ближнего села, подсчитывая невеликий барыш? Кто знает, может, дома их ждали родные, целая куча детей, пылающий очаг, свежеиспеченный хлеб, а Аракс, не ведая ничего, нес свои воды, как всегда, безучастно, ведь нет у него ни ушей, ни нервов, и прячет он в прибрежных камышах равно и друга и врага... Из этих камышей небось и напали враги на отца с сыном, и осталась навсегда незаконченной беседа то ли о дочери Мовсеса, то ли о барышах. И стали отец с сыном безвинно убиенными, а потом стали хачкарами... Время неумолимо, сотрется надпись или новый злодей разрушит хачкар. Останется жить лишь записанная Арамом Вруйром эпитафия...
Увяла красная роза...
Утерянные песни, утерянные города, кладбища... — Опять ты за свое!— возмутился бы Рубен. — Лучше назови все, что мы нашли. Можешь? Не можешь, потому что нелегко, найденного слишком много. Находить мы считаем естественным, значит, и терять естественно какой народ не терял? А? — И добавил бы: — Способность помнить дана нам также и для того, чтобы забывать. Забывать? Конечно.
Наш знакомый беззвучно плакал, он вспомнил и на шел песню своего отца — немудреную грустную песню — и был счастлив.


30

Эту часть «Эскизов» я бы хотел написать в виде письма. Адрес: Канада, Монреаль, Альберу Мартикяну. Копия — всем армянам, живущим в четырех частях света.
Дорогой Альбер!
Прошел год со дня нашей встречи, и много стерлось в моей памяти, которая, к сожалению, постепенно превращается в тающий на солнце ком снега. Но я не забуду тот день, темную печаль твоих глаз, молчание. Тогда мы почти ни о чем не поговорили, обоим нам было трудно, но я уже целый год переживаю события того дня, думаю, и ты не забыл. Мы ехали к вам домой, были веселы, говорили о родине, заботах нашего народа. На заднем сиденье спал сын твоего приятеля, он устал после уроков в воскресной армянской школе, и мы разговаривали тихо. И вдруг мимо на большой скорости пролетела, коснувшись нас, машина. Мы остановились, ты торопливо вышел, проверил: левое крыло твоей машины было заметно поцарапано.
— Видишь, — сказал ты, — даже не остановилась.
Сердито сел за руль, прибавил скорость. Через минуты три мы догнали машину, заставили ее остановиться, вы оба вышли, и началось... Переругивались вы по-французски, и я, конечно, не мог понять, но смысл был ясен: после такого происшествия во всем мире говорят одно и то же — в Риме, в нашем Артике, на дорогах Америки или Индии. После десятиминутного спора вы оба подбежали к уличному таксофону звонить в полицию. Вскоре показалась желто-черная полицейская машина. Ваш спор возобновился, наверное, с теми же обвинениями, но в более спокойном тоне. Потом вы уселись в полицейскую машину и принялись писать что-то, должно быть, объяснение. Минут через десять полицейские уехали, та машина тоже тронулась, а ты медленно подошел и сел за руль. Ты был бледен, черты лица заострились, в глазах была озабоченность.
— Тебе плохо? — спросил я.
— Он оказался армянином, — сказал ты, глядя перед собой на дорогу. — В документах я прочел его фамилию — Манукян, а имя не успел...
— Армянин? — переспросил я, потом понял, что вопрос был лишний. Армянин — это уже не вопрос, а печаль, вздох, не знаю что...
Значит, встретились два соотечественника на дорогах мира, поругались — на иностранном языке, — оба огорчились и даже не узнали, что они земляки, обломки, вынесенные на берег одной и той же волной. Может, у обоих отцы родились в одних и тех же горах, ходили одними дорогами беженства, делили глоток воды. Или — разными, какое это имеет значение, если повсюду одинаков этот сфинкс, называемый армянской судьбой? В моих ушах звенят недавние выкрики на французском языке, и я с горечью думаю, что чем дальше, тем больше станет таких встреч на чужих берегах, все чаще будет так, что встретятся соотечественники, поспорят на чужом языке и разойдутся.
Мы молчали всю дорогу, Альбер, но во мне осталась твоя грусть, которую не развеяли ни вино, ни магнитофонные ленты с армянскими песнями. Однако именно такая грусть предохраняет сердце от опустошения, этой грустью человек отличается от мыслящей машины, умеющей запомнить миллионы цифр и делать сотни расчетов в секунду.
Люблю дороги мира, они приводят меня в конце концов на родину. Не будь этих нескольких сотен километров моей земли, и миллионы мировых километров никуда меня не приведут, я это знаю.


31

Нет, дорог мы не любим. Они приводили к нам врагов либо безвозвратно уводили наших дедов на чужбину. Не знаю, где я слышал или вычитал эту странную мысль, но разве не о том свидетельствует наше недавнее прошлое? Все наши провинции, связанные тонкими, обрывающимися, точно нить, тропинками и дорогами печалей, были оторваны друг от друга. Дороги перекрывались с, первым же снегом, они скорее разделяли, чем сводили.
Я ликую, когда гляжу с самолета на Армению, на дороги, которые, подобно кровеносным сосудам, обратили нашу землю в дышащее, беспокойное, трепетное тело. Я люблю глядеть на дороги в ночные часы, когда видны не сами дороги, а движущиеся огненные глаза автомашин. Теперь я понимаю значение слов «доброго пути», «провожать в путь» или «пуститься в путь» и десятков подобных фраз.
Нам предстоит открыть много дорог и сократить имеющиеся, мы все еще продолжаем бояться обильных снегов, ливневых дождей. Еще ощущаем недостаток в железных дорогах и мостах, но они у нас будут. Теперь дороги приводят к нам друзей, уводят нас в большой мир, связывают, объединяют. Сейчас можно встретить на улице приятеля, пригласить к себе на завтра, поиграть вечерком в нарды, а он скажет: «Прости, отложим на неделю. Улетаю на Цейлон. Вернусь — непременно зайду». Скажет эдак просто, ты выслушаешь и не удивишься. Расстанемся, как если б и в самом деле чего же особенного — летит человек на Цейлон, вернется, позвонит, и сыграем в нарды.


32

Армянин, турист из Америки, рассказывал: «Возвращались мы автобусом с Севана. Ехал с нами богатый армянин, живет в Мексике. Напыженный, всем недовольный. Мы с ним то и дело спорили по разным поводам. Вдруг автобус остановился: путь преградило стадо овец. Пастушок, мальчик лет десяти, подгонял овец, торопясь освободить дорогу. Мы вышли из машины. Пастушок окинул нас мимолетным взглядом и продолжал свое дело. Когда путь наконец был свободен и паренек зашагал было за стадом, мексиканец окликнул его. Мальчик приостановился. Мексиканец извлек из кармана горсть конфет в пестрых блестящих бумажках и протянул ему. Мы не слышали, что сказал мальчик, но увидели, как он покачал головой. Тогда иностранец протянул ему пачку жевательной резинки. Мальчик и этого не взял. Мексиканец махнул рукой и поднялся в автобус. Мы тоже сели. Я посмотрел — пастушок шел за своей отарой с палкой на плече. И мне подумалось: идет, как гордый полководец. — Что сказал тебе мальчик? — спросил я. — Отказался от угощения, — процедил мексиканец сквозь зубы. — Даже детям запрещают... — Не запрещают. Тебе трудно понять этого мальчика, гордость у него в крови. — Гордость? — усмехнулся он. — Ребенок остается ребенком. Пастушка уже не было видно. Я был благодарен ему за урок, преподанный чванливому мексиканцу». И я тоже благодарен.


33

Базилика VII века возле села Талиш еще издали завораживает своим величием. Особенно после недавней реконструкции, когда монастырь обрел свои прежние формы. Потрясенный, взираешь на это чудо творения из камня. Стоит он в окружении старинных надгробий, коих тут несметно — и во дворе, и на дороге. А чуть поодаль развалины княжеского замка. Могильных камней тысячи, все они из черного и красного туфа, истерты временем, дождем, забвением. В этих символах безвестных жизней заключены ужасная тоска и покой. : Идет дождь. Он смывает пыль, и камни, наверно, благодарны за это, хотя дождь смывает не только пыль. Храм тоже казался большим надгробием, надгробие всем этим могилам. Но что это? На фоне этакой древности — базальтовая скульптура, еще издали производящая впечатление свежей заплаты. Подхожу и вижу: на высоком пьедестале громоздится бюст юноши без имени и фамилии, — наверное, не успели еще высечь. Я скорблю по поводу смерти юноши, но хочется и спросить: что ты здесь делаешь, брат мой? У пьедестала валяются бутылки из-под коньяка и вина, стаканы. Наверное, приходили родичи, выпивали, горевали. И еще придут. Прибавятся новые пустые бутылки, и это должно убедить случайных прохожих, как-де внимательны к безвременно усопшему его близкие. Я снимаю шляпу пред их вниманием, хотя все же не стал бы оставлять на могиле пустых бутылок, да и, говоря по правде, не носил бы сюда и полных. Я-то скорблю, юноша, но при чем тут Талишский монастырь, чем провинились древние могилы и кто дал право попирать века и время? Новый памятник вырос среди такой древности, очень возможно, чтоб освободить ему место, убрали какое-нибудь из старых надгробий, изрыли землю. А ведь это не земля, это сама история. Кто дал право? (Спустя несколько лет я узнал, что юноша был талишцем и, проезжая на мотоцикле, потерпел аварию у монастыря. Скорблю, но... Он мог бы потерпеть аварию, скажем, около Звартноца или языческого храма в Гарни, неужели и тогда...) Да простят мне родные погибшего эти строки, но... Но от их деяния всего один шаг до вскрытия могилы Мхитара Гоша*, что и проделали трое армянских мальчишек в Гошаванке. Отсюда всего один шаг до случая, происшедшего в Аштараке, во дворе церкви Кармравор, где разломали на две части очень древний хачкар. Всего шаг — и поэтому я не побоялся написать этот горький отрывок: уж лучше пусть мне не простят люди, чем могилы.
______________________
* Мхитар Гош — известный средневековый писатель, автор «Судебника».
______________________


34

К этой истории я ничего не добавил. Если что-то не так, значит, не все хорошо запомнилось. Но главное осталось во мне, как не разорвавшаяся мина на зеленом лугу, как осколок снаряда под кожей раненого. С ним я познакомился случайно. Мы летели из Москвы в Ереван, и наши места оказались рядом. Ему было лет шестьдесят; в двенадцать он бежал из деревни в провинции Эрзерум и чудом добрался до Эчмиадзина. Мы побеседовали о том и о сем, и он, уже не помню по какому поводу, рассказал: «...В тот день во многих наших домах пекли хлеб, дымили ердики*. И вдруг улицы заполнили турецкие войска. Командир, по-ихнему бинбаши, приказал: «Погасить все очаги, чтобы нигде не дымило». Через несколько часов, когда нас гнали вверх по склону, деревня напоминала кладбище, дым из ердиков не вился. Село наше виднелось еще долго, мы удалялись, а оно словно шло с нами. Уже стемнело, когда добрались до вершины, а внизу лежало страшное даже днем ущелье. «Переночуем, — сказал своим бинбаши, видно, его пробирал страх, — утром погоним их дальше». Мы все, стар и млад, легли, прижавшись друг к другу, наверное, уснули. Помню, проснулся от турецкой ругани. Было уже утро, но что случилось? Бинбаши злобно орал: «Гяуры, сыны шайтана, уничтожу, всех вырежу!» Лицо бешеное, страшное. Вдали виднелось наше село, но вот чудеса: из всех ердиков курился дым, как будто пекли хлеб, как вчера утром. Старухи, преклонив колена, молились, потому что только бог мог сотворить подобное чудо. Но кто же на самом Деле сделал это? Неужели Маран, полоумная старуха, которую бинбаши не стал убивать, а оставил в селе, чтобы она окончательно свихнулась, глядя на трупы своих родных? Неужели она? Кто же еще? Бинбаши с несколькими аскерами вернулись в село, остальные набросились на нас. Воспользовавшись суматохой, я удрал без оглядки, не разбирая дороги. С противоположного холма я снова, в последний раз, увидел село — из ердиков вился дым... И до сих пор не знаю, Маран разожгла очаги или кто другой, но какое это имеет значение».
Что мне добавить к этой истории и зачем?
______________________
* Ердик — отверстие в крыше дома, над очагом
______________________


35

«...И снизошел свет на его могилу».
Кажется, так сказано в Евангелии о могиле Христа.
Он не Христос, но на его могиле давно уже свет, более десяти лет.
Он был простой сельский врач. Были, наверное, на совести и ошибочные диагнозы, и смерти, но об этом кто не вспоминает. Не потому, что прошло много лет со дня его смерти. Не вспоминали и раньше. К нему в деревню я ездил в 1956 году, через несколько месяцев после его смерти, когда еще не научились говорить о нем в прошедшем времени. Я много расспрашивал об этом человеке и вернулся в Ереван с переполненным сердцем исписанным блокнотом. Вчера я опять полистал свой блокнот, пытаясь найти хотя бы оттенок укора в его адрес. В 1958 году я и другие написали о нем, и врач Николай Насибян сразу стал известен в Армении. Группа молодых скульпторов вылепила его бюст, установленный сейчас в его родном селе, во дворе больницы, носящей его имя. О нем слагают стихи, собираются снять фильм.
Почему я снова возвращаюсь к его жизни и смерти?
Мне известно, что односельчане провели на эту могилу электричество, свет горит по ночам и в густой тьме напоминает со своего возвышения забытый маяк. Может, от этого веет чем-то языческим, провинциальной сентиментальностью, наивной заявкой на бессмертие, свет горит и по сей день, хотя миновали годы.
Чем же прославился врач?
Больной и беспомощный, он отправился дождливой ночью в соседнее село к умирающему двенадцатилетнему мальчику. Может, ребенок выжил бы и без него, а врач все равно умер бы, оставайся он дома, в тепле. Никто в целом мире не обвинил бы его, если бы он не пошел. Никто, кроме одного человека — Насибяна. И врач не стал терять времени на решение этого уравнения с двумя неизвестными. Он просто оделся, взял в руку чемоданчик и пошел вслед за исстрадавшейся матерью мальчика. Шел пешком, а потом всю ночь боролся за жизнь мальчика, как мог и сколько мог. Через несколько недель когда выздоровевший мальчик играл в лапту во дворе школы, хоронили врача. Сейчас юноше уже двадцать лет, и не знаю, помнит ли он Насибяна. Забыл, наверное, и это так же естественно, как естественна заживающая рана, а назойливая память схожа с открытой раной.
Выросли сыновья доктора. Старший окончил медицинский институт и не вернулся в родную деревню, хотя это было последним желанием отца. Скоро и дочь окончит, тоже, наверное, осядет в городе. Я не виню их, все это так же естественно, как заживающая рана...
В деревне остались мать и жена врача.
И дом на пригорке.
И могила на горе с горящим над ней светом. Свет не небесный, а земной, его придумали люди.
Конец истории? Может быть. Но я знаю одно: в тысячу раз легче передавать ток по металлическим проводам, чем понять грусть ближнего, и день ото дня это становится все труднее, а вот свет нынче получают путем расщепления атома, а завтра получат из ничего.
Вспоминаю удивительную историю, где-то вычитал ее.
Жили на свете два близких друга, а в соседнем доме жили разделенные стеной еще двое людей, никогда не видевших друг друга, но враждующих через стену. Однажды в минуту гнева они разломали стену и... лицом к лицу оказались близкие друзья. Посмотрели ошеломленно — и опустились сжатые кулаки, склонились головы...
Много подобных стен между людьми, порой даже очень тонких, а врач Насибян был одним из тех, кто ломал стены беспричинной ненависти, он просто не верил в их существование.
Может, из-за этого и зажгли над его могилой свет?
Не знаю.
Если бы я мог, то сделал бы много солнц и зажигал бы их над могилами подобных людей.


36

Мы с Рубеном пробираемся наверх между камнями и колючками старого кладбища. Вот знаменитый Щель-Камень, памятник моему богатому односельчанину; уже более двухсот лет смотрит он своим темным циклопическим оком на Аштарак. Это надгробие часто фотографируют, не оставляют его в покое и художники. У подножия Щель-Камня похоронены отец и мать католикоса Нерсеса Аштаракеци. Помню, читал я у Перча Прошяна, что Нерсес нередко приходил сюда молиться, и в эти минуты он был не католикосом всех армян, а беззащитным сиротой.
Я смотрю на наше село, раскинувшееся внизу. Видны Кармравор, Циранавор, Приущельный квартал, новые дома с разноцветными крышами, институт радиофизики и новый мост. Может быть, и Нерсес лет сто пятьдесят назад смотрел отсюда на Кармравор, Циранавор, Приущельный квартал, а остального не мог видеть. Но он видел многое из того, что сейчас не могу видеть я, что давно разрушилось, стерлось...
Пройдут годы, кто-то другой будет глядеть с этой возвышенности и не увидит многое из того, что сейчас есть, зато его взору откроются новые крыши, но непременно будут Кармравор, Циранавор и, пожалуй, Приущельный квартал на Касахе с висячими, словно качели, верандами, с усталыми, рушащимися стенами, с курами, роющимися в развалинах строения V века...
Я смотрю на гладкое надгробие отца Нерсеса, и хочется чудом вернуться назад лет на сто пятьдесят и увидеть католикоса юношей, утирающего глаза и нос большим синим (почему непременно синим?) платком. Хорошо, что Рубен не знает моих мыслей, наверняка засмеял бы.
— Послушай, — говорит Рубен, — что это ты привязался к кладбищам? Сходили бы разок в родильный дом. Садимся у памятника отцу Нерсесу, закуриваем.
— Можно, — говорю, — будет у тебя малыш, схожу поглядеть.
— Долго придется ждать.
— Не спешу.
Поодаль, у могильного холмика, собрались люди, большей частью старухи. Рубен подмигивает мне, мы направляемся к могиле. (Кто сказал, что можно разделить чужое горе? Скорее можно разделить радость или найденные деньги. Но горе? Оно единственная собственность человека в этом зыбком мире.)
— И поп есть, — говорит Рубен, — интересно. Возле холмика, у изголовья которого лежат засохшие цветы, стоят на коленях женщины. Одна из них безутешно плачет. В банке из-под консервов курится ладан, всего несколько кусочков, а запах дурманящий. Собравшиеся поворачиваются к нам, кто-то здоровается со мной, остальные женщины принимаются плакать. Одна из них плачет, как поет: “Дорогой Маркар, вот в октябре женим Рафика, а тебя нет, кто будет сватом, Маркар-джан? Маркар, родной, сын твоего брата мальчика заимел, а теперь дом построил, дочь в университет поступила...” Она на миг поднимает глаза, чуть медлит и продолжает: “...Дорогой Маркар, встань, погляди, кто пришел, — сын нашего Амазаспа, Маркар-джан...” Я беспокойно двигаюсь на месте, Рубен поглядывает на меня с заговорщическим видом, женщины после этих слов начинают рыдать. (Горе не только единственная, но еще и последняя собственность человека в этом мире, потому что никто и никогда не захочет отнять его у вас, как отнимают все другое.) Но вот священник принимается читать заупокойную. Он высокий, лицо здоровое и красное. Из-под черной рясы видны туфли — шведские (Рубен хотел, но не смог достать такие). Голос у попа приятный, звенящий, он смотрит в Библию, но читает, видно, наизусть, надо думать, никто из присутствующих и не знает, что написано в святой книге. Он читает слова заупокойной, иногда поет, а кто-то другой с кадилом ходит вокруг холмика и подпевает ему. Этот последний в мирской одежде, лицо у него усталое. Я спрашиваю своего соседа о нем. “Не священник, — слышу в ответ, — не знаю, чем занимается, а на похороны и поминки вдвоем ходят. Хорошо в преферанс играет, всех в селе обыгрывает”. Я понимаю, отчего лицо у помощника батюшки усталое, но какое это имеет значение для усопшего? Потом они поют вдвоем псалом, а мы с Рубеном уходим, осторожно выбирая дорогу среди новых могил, которые, как приусадебные участки, огорожены металлическим забором. Нас сопровождает благоухание ладана, но вскоре они растворяется среди прочих запахов. Жизнерадостно звучит мелодия панихиды (батюшка, видно, плотно пообедал перед этим, а я голоден с самого утра), и слышится голос убитой горем женщины (кто она, может быть, мать?).
— Батюшка был бы в Испании отличным матадором, — говорит Рубен и добавляет: — Ты здесь довольно знаменит. Видел, как от тебя посылали привет на тот свет? Узнал, кто умер? — Нет, — отвечаю. — И болтун же ты!
— Здорово, а? — продолжает он. — В вашей деревне дело с информацией неплохо поставлено. Даже на тот свет вести посылают: Рафик женится, племянник строит дом, дочка поступила в университет... Ничего себе! Жаль только, факультета не назвала. Мы снова проходим мимо Щель-Камня. Помню, читал я в дневнике русского декабриста, князя Евдокима Лачинова: 1828 год. Утром двадцать девятого декабря Нерсес навещает могилу отца. Вместе с ним приходят генерал Красовский, офицеры, солдаты, аштаракские богачи, простой народ. Нерсес склоняется над могилой отца и говорит: “Отец, слышишь, наступил наконец час, о котором мечтала твоя светлая душа. Наш народ будет жить, русские ступили на нашу землю. Подними голову, отец, посмотри, кто здесь стоит”. Мне вдруг чудится голос Нерсеса, хотя вокруг нет ни души — лишь скромные одинокие надгробья, молчаливые, источенные временем. Я размышляю о государственном уме Нерсеса Аштаракеци, о его храбрости (на груди он носил крест Просветителя, на боку — меч), думаю и о многом другом. Помню, бабушка рассказывала: в старину, когда случалось что-нибудь хорошее, аштаракцы поднимались на кладбищенский холм принести весточку усопшим, которые не успели увидеть, узнать. Любопытный обычай. Я рассказываю о Нерсесе Рубену, он выслушивает в задумчивости, потом перебивает:
— Я поставил бы Нерсесу памятник, а эту историю насчет посещения могилы отца велел бы высечь на мраморе! Когда же мы наконец начнем ценить людей с государственным умом? Нам свойственны только безумная храбрость, устный патриотизм...
— Так долго ты никогда еще не говорил, — смеюсь я.
— Не было надобности, — отрезает Рубен оборачивается. — Дай-ка еще погляжу.
Я рассматриваю какое-то надгробие. Рубен идет обратно к Щель-Камню, останавливается. Возвращается похоронная процессия, впереди идет священник с помощником, за ними плетутся женщины и несколько мужчин. Рубен машет мне. рукой, подзывает к себе. Что он еще надумал? Подхожу к нему.
— Знаешь, — говорит он, — мне вдруг захотелось позвать батюшку, заплатить ему и попросить отслужить панихиду, а?
Внизу раскинулось наше село, на которое смотрел некогда католикос Нерсес, и мне теперь кажется, что он видел отсюда не только Кармравор, Циранавор, Приущельский квартал, но и многое из того, что сейчас у меня перед глазами.
— В другой раз, — говорю Рубену. Мы спускаемся в селение.
— Ты хоть узнал, кто был покойник и когда он умер?
Зачем? — отвечаю я.


37

Помню декабрь 1968 года, французский городок Шартр.
У собора остановилась похоронная процессия.
— Давайте посмотрим, — сказал я, — ведь интересно. Стали расходиться, осталось нас четверо. У входа в церковь толпились одетые в траур женщины, мужчины, молодежь. Прохожие останавливались, мужчины обнажали головы. Четыре человека в черном спустили из черной автомашины гроб и внесли на плечах внутрь здания. Мы вошли после всех, нас вело любопытство, и мы протолкались вперед. Я вдруг заметил, что идем сразу за родными покойного. В таком порядке мы и разместились в церкви, где на высоком помосте установили гроб. Я надеялся хоть здесь увидеть лицо покойника, но крышку не подняли. Откуда-то полились звуки органа, зажглись тысячи электрических лампочек в форме свечей, кюре подошел к микрофону, и панихида началась. Присутствующие слушали, порой крестились, вставали, то же самое делали и мы. Прошло около часа. Нам удалось узнать имя умершей— мадам Готье. Она была, наверное, главой большого рода. Среди сидящих в первом ряду я попытался угадать ее мужа, определил по своей теории вероятности сыновей, внуков, невесток. Орган звучал мягко и величественно, и где-то, видно, рядом с органом, кто-то вторил кюре. (Я оглядывал французов — как похожи все люди в горе. Мне вдруг померещилось, будто я нахожусь в Эчмиадзине, на панихиде какой-нибудь армянской старухи.) Это был странный диалог, кюре словно беседовал с душой мадам Готье, которая уже не имела ничего общего с этим сложным, беспорядочным, бессмысленным миром. Наконец он замолчал и осенил гроб кадилом. Подойдя к старику, сидящему в первом ряду, по-видимому, мосье Готье, он подал ему кадило. Все поднялись, постояли, склонив головы. Помахав кадилом, мосье Готье передал его стоящему рядом мужчине средних лет. “Сын, наверное”, — подумал я, между тем как кадило переходило из рук в руки. Каждый из присутствующих бросал немного мелочи на серебряный поднос и по очереди пожимал руки всем родным покойной. Нам ничего другого не оставалось, как проделать то же самое. Даже в горе родные усопшей смотрели на нас с любопытством. У нас был вид заправских туристов (одни фотоаппараты чего стоили!), и мы были немы и беспомощны.
Я подошел к мосье Готье и увидел вблизи его голубые глаза. “Мерси, мосье”, —сказал он, крепко пожав мне руку. По-моему, они жали нам руки с особой теплотой, благодарные за то, что незнакомые люди неизвестно из какой страны разделяют их горе.
Мы вышли из собора, один из нас, потомок ванского армянина, философски заметил:
— Такова наша судьба. Надо же было попасть именно на панихиду.
Дело не в этом. Кстати, в Париже, в другой церкви, мы участвовали в свадебной церемонии, однако запомнил я панихиду по мадам Готье в городке Шартр, горестные глаза родственников и как они с особенной теплотой жали нам руки (а ведь выше я утверждал, что невозможно разделить горе).


38

По возвращении из Парижа я навестил бабушку.
— Я видел могилу полководца Андраника.
— Где?
— Где же еще, в Париже.
— Не болтай чепухи, — перебила меня старуха.
— Но он похоронен в Париже, на кладбище Пер-Лашез!..
Бабушка странно смотрит на меня: слово Пер-Лашез ей непонятно, похоронен — понятно. Она некоторое время молчит, наверное, вспоминает Андраника, молодого, с лихо закрученными усами, на коне. А у меня перед глазами его могила, которую я знал прежде по фотографиям. На них, особенно одной, цветной, отпечатанной на превосходной бумаге, полководец сидел в седле, глядя вдаль (на Масис, сказал бы поэт Шираз). А скакун, чудилось, готов вознести всадника на небо.
Снова вспоминаю Пер-Лашез, строгие памятники из черного гранита и мрамора.
А бабушка:
— Да разве же Андраник похоронен не в Эчмиадзине?
— Где это в Эчмиадзине?
— Возле Хента*. Видел могилу Хента?
______________________
* Хент — персонаж одноименного романа Раффи, прототипом которого послужило реальное лицо.
______________________

Видел, милая бабушка, во дворе церкви святой Гаянэ. Старое надгробие из простого туфа срыли и выкинули. Поставили новое, из синего базальта. На старом кривыми буквами было высечено: “Хент”, теперь оно поросло мхом. И было что-то наивное и потрясающее в этой простой могиле. Новая мне не понравилась. И потом: кто позволил сменить могильную плиту, разве могила — квартира или одежда, которую можно менять?
Все это я, конечно, старушке не выкладываю.
— Видел, — говорю, — из черного туфа, во дворе церкви Гаянэ...
— Не то ты видел, — возражает бабушка, — над Хентом часовня стоит, над могилой Андраника тоже...
Я вспоминаю могилу Андраника — уже не по снимкам. Нас было десять человек, мы положили по красной гвоздике к ногам коня, постояли, помолчали, сфотографировались. С нами была русская женщина из нашей туристической группы, она наклонилась, приложилась к плите. Это была жена русского писателя, женщина с ясными и чистыми глазами. Она выучила песни “Проснись, лао”, “Ов, сирун, сирун”, “Андраник” и подпевала нам в автобусе.
— Уже лет двадцать я не была в Эчмиадзине, — говорит бабушка, — не помню даже, где могила брата. Спроси у католикоса Вазгена...
— О чем? — удивляюсь я.
— Где могила моего брата, священника. Он-то наверняка будет знать.
Я уже рассказывал: брат бабушки умер в тяжелые Дни 1915 года, тогда Эчмиадзин наводняли сироты, кому было подумать о плите над могилой архимандрита, об эпитафии?
— Да откуда ему знать? Католикос всего десять лет как в Армении.
— Как же быть? Говоришь, и могилы Андраника тоже нет?
— Есть, есть.
—— Ты же только что сказал... А я как сейчас помню, это была часовня из красного камня, рядом с Хентом...
Я был крайне подавлен жалким видом памятника полководцу: конь не только не собирался взлететь, наоборот, казалось, он с трудом побрел бы, если б вдруг ожил. И сам Андраник сидел в седле в неудобной позе и совсем не походил на себя. Возле памятника не было цветов, даже засохших. А несколько ранее мы осматривали могилу Эдит Пиаф — надгробный камень был завален живыми цветами, хотя стоял декабрь. На плите вместо имени певицы лишь краткое: “Мы всегда с тобою”. Кто эти “мы”? Наверное, те, кто принес цветы и при