АРМЯНСКИЕ ЭСКИЗЫ
Книга первая Книга вторая
КНИГА ВТОРАЯ
В сердце какой страны —
столько печали.
И столько прощения —
в сердце какой страны?
Ваан Терьян
Эта арка — словно каменное обрамление Арарата. Не расцвеченного на открытке,
а настоящего. Место для арки найдено безошибочно. Поднимаешься по базальтовым
ступенькам: шаг, второй, третий... последняя ступенька, и вдруг — Арарат в
каменном обрамлении. Когда воздух прозрачный и нет тумана — картина ошеломляет.
«Весь мир пройди — вершины белей Арарата нет». Эту строку поэт как будто написал
специально, чтоб ее высекли на арке.
Глядя отсюда на две вершины Арарата, каждый, наверное, думает, что и сам мог
бы написать эти стихи: просто ведь словесный портрет мгновения и ничего больше.
В проеме арки, будто на огромном каменном подносе, лежит Армения: лиловые
лоскуты пашни, пестрые кровли домов, вдали ереванская телебашня. Город сам
не виден, но чувствуешь биение его сердца. Отсюда не видится, но ты знаешь,
что чуть в стороне — колоннада языческого храма Гарни.
От базальтовых колонн Гарни до этой базальтовой арки — вся наша история. А
напротив безмолвно высится каменный свидетель этой истории — Арарат.
Непостижимой истории.
Строфа из прекрасного стихотворения русского поэта может, наверное, стать
эпиграфом и к нашей истории:
Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить.
У ней особенная стать —
В Россию можно только верить.
Здесь, под этой аркой, я хочу представить себе тех, кто поверил в Армению,
— от гениальных каменотесов Гарнийского храма до Егише Чаренца, до человека,
именем которого названа арка и чьи слова высечены на голубом базальте.
Наша земля съеживалась и уменьшалась на их глазах, подобно шагреневой коже,
наша история раздиралась на клочки, но люди продолжали верить.
И эта страстная вера опровергла холодную алгебру логики.
Жива Армения!
Она — как последний, чудом спасенный ребенок.
Как последний лоскут знамени, изрешеченного пулями, продырявленного в битвах.
Но оно есть, есть это знамя. На войне: если уцелел хотя бы лоскут, это — знамя.
И для оставшихся в живых такое знамя священно вдвойне, вдесятеро.
Ты жива, моя Армения, и ты вдесятеро дороже нам всем.
А я продолжаю искать тебя.
Прохожу по зигзагам твоего характера.
Пытаюсь постичь тайну твоего бытия. Как же ты выжила вопреки всему?
Я иду вспять по перекресткам твоей истории, а это не шоссе Ереван-Гарни.
Это еще и странствие в глубь самого себя. Ежедневное. Ежечасное.
Я ликую.
Грущу.
Сомневаюсь.
Кто это сказал: душа каждого человека — миниатюрный портрет его народа? Значит,
мне три тысячи лет и еще пятьдесят. И я снова должен родиться. Когда?
Твои пределы и впрямь аршином не измерить.
Я ездил в Америку.
Побывал в Австралии.
Во Франции.
В Ливане...
Во всех этих странах я видел кусочки твоего разодранного знамени. Потому что
везде были твои дети. Я радовался вместе с ними, грустил, спорил, отчаивался.
Я пытался понять их.
И отказывался понимать.
Одно могу сказать точно: Армения, они верят в тебя. Живут тобою.
Они тоже, я убедился, ежедневно смотрят на тебя сквозь эту арку.
Отсюда видно не только то, что доступно глазу, — отсюда видна вся Армения.
Особенно новая Армения, последнее спасенное дитя нашей трудной истории.
Над головой этого чудо-ребенка развевается флаг; красный, как путь нашей истории,
и синий — цвета наших надежд.
Взрастим же этого ребенка своим праведным потом защитим при надобности своей
кровью и будем его лелеять, будем лелеять его.
Эту книгу диктуешь мне ты, моя страна, и я — простая пишущая машинка, записывающая
лента.
Итак, снова в путь.
И снова к тебе, Армения.
1
Кто первый дал название этому памятнику? Трудно вспомнить. Его не просто
поставили здесь. Он словно сам явился сюда, как родной сын этого города. Было
ему лет двадцать, и у него было имя. Алешей назвали его, и ему все еще двадцать.
Алеша первый встречает приезжающих в старинный болгарский город Пловдив —
ведь он стоит на холме и не стареет. Свет его голубых глаз нисколько не тускнеет,
Алеша видит всех, замечает все. К нему, как к свету, надо подниматься.
— Здравствуй, Алеша!
Мне чудится, что ресницы его дрогнули, он глянул вниз и заметил меня. Возможно,
так кажется всем, кто сюда приходит.
Потом он опять переводит взгляд туда, куда глядел раньше, — на Россию. У меня
нет при себе компаса, но я уверен — он смотрит на свой дом. Статуям не страшен
холод, им не надо прятаться от дождя, но мне хочется накинуть на него свой
плащ: «Простынешь, брат!»
Вот уже тридцать лет приносят девушки цветы двадцатилетнему парню, а ведь
это он должен был дарить им цветы. Наверное, та, кому он мог подарить цветы,
теперь уже бабушка. С какой-то загустевшей печалью я смотрю наверх, на чудесного
русского парня, и он вдруг представляется мне армянином, моим односельчанином,
братом. И я хочу спросить его по-армянски: «Как ты, Алеша?»
Потом, через несколько лет, в венесуэльском городе Каракасе девушки из нашего
посольства, прижавшись друг к другу, запоют песню об Алеше, и две строки особенно
потрясут меня своей неумолимой простотой:
Из камня его гимнастерка, Из камня его сапоги...
Девушки запоют, вокруг будет чужой, незнакомый город, и я опять увижу глаза
Алеши.
Не бывает безвестных, безымянных солдат.
Попытайтесь сосчитать до тысячи; один, два, сто двадцать, четыреста... Трудно.
А до двадцати миллионов? И это не просто цифры, это люди, судьбы, надежды,
дети, которые не успели родиться... Двадцать миллионов Алеш с разными именами,
характерами, цветом глаз, мечтами... Так неслыханно дорого заплатили мы за
сегодняшнее небо.
Все благодарственные слова кажутся обесцененными купюрами, пустым звуком,
и мне опять хочется спросить его по-армянски: «Как ты там, брат?»
Я верю: если рассечь памятник, под каменной кожей обнаружатся осколки, из-под
каменной кожи брызнет живая кровь.
Почему-то я вдруг вспоминаю Шотландию, таможню в Эдинбургском аэропорту. Проверяли
наши чемоданы, потом надо было пройти под магнитной аркой, и аппарат должен
был выяснить — не проносим ли мы с собой золото, платину или бриллианты? Один
пожилой француз прошел под сводом несколько раз. В первый раз он вынул из
кармана и выложил на стол металлические ключи, авторучку, потом снял очки
в металлической оправе, обручальное кольцо. Но всевидящее красное око не гасло.
Таможенники помрачнели — извинившись, они попросили человека раздеться, и
последний раз он прошел под аркой в нижнем белье. Таможенники переглянулись,
а мужчина виновато сказал: «Я был ранен, у меня в груди застряли осколки мины,
жаль, я не взял с собой рентгеновский снимок, он остался дома. Не верите?..»
Значит, металл был внутри. Беспощадный металл войны. «Осколков очень много,
— продолжал француз, — врачи не решились их вынуть. Не верите?..»
Человек словно извинялся, что не умер от ран. Таможенники смущенно смотрели
на него, полуголого, потом опомнились, и кто-то попытался помочь ему надеть
туфли, другой — пиджак, и мне почудилось, что у этих сдержанных шотландцев
глаза стали влажные...
2
Пустыни — это бывшие горы. Когда-то они высились незыблемо и величественно.
Но однажды горные породы обуяла гордыня. Они подумали: что бы нам жить не
частицей большой горы, а отдельно, самим по себе? И гора пошла трещинами,
породы постепенно выветрились, рухнула вершина... и ветер сровнял песок:..
Древнее сказание гласит: купол храма Звартноц держался на тридцати шести колоннах.
Храм был монументальным, и ничто, казалось, не грозило его величию — ни землетрясение,
ни ураган, ни враги. Но однажды каждая из тридцати шести колонн усомнилась
— неужели остальных тридцати пяти колонн недостаточно, чтобы поддержать купол?
Она же не единственная... И обрушился божественный купол Звартноца, потому
что так решила каждая колонна в отдельности и высвободила свое плечо.
— Эту твою легенду небось сочинили в наши дни, — сказал мой друг Рубен.
— Ну и что?
— А то, что мы задним умом крепки. После мы отлично знаем, как должны были
поступить раньше. А Звартноц разрушен землетрясением.
— Одной таблицей умножения историю не объяснишь. Пусть даже легенда родилась
сегодня. Если она появилась, значит...
Рубен махнул рукой.
— Так, говоришь, колонны тоже стали задумываться? — насмешливо продолжал он.
— А у горных пород, видишь ли, появился эгоизм?
(Без всякой логической связи я вспоминаю несколько строк из дневника умершей
девятнадцатилетней девушки: «Говорят, будто камни не дышат, не живут, не радуются
и не грустят. Неправда, не верьте, если вы поверите, я и в самом деле окаменею.
Ведь и люди тоже бывают немножко каменными, и очеловечиваются они только тогда,
когда радуются, любят, проникаются чужими горестями, возмущаются несправедливостью.
Кто сказал, что камни не живут, не дышат, и вообще — что мы знаем о них?..»)
Все люди в какой-то степени камни и очеловечиваются лишь тогда, когда...
Не с чересчур ли угрожающим размахом происходит подчас в наши дни окаменение
человека?
Один американский армянин рассказывал: «Скончалась мать коллеги. Я пошел на
похороны, надел, естественно, темный костюм, мне и в самом деле. было горько
— хоть и чужая, но мать скончалась. Я подошел, пожал своему коллеге руку,
но не успел и рта раскрыть, как тот, улыбаясь, спросил: «Что ты такой мрачный
и зачем в такую жару оделся в черное?..» Почему я мрачен — ведь умерла его
мать, почему я надел черный костюм, когда на нем рубашка с короткими рукавами?
Несколько минут я простоял в углу, глядя, как он встречает всех входящих,
и — ни слова о матери, которая лежит в соседней комнате и вскоре должна превратиться
в горсточку пепла. Краем уха я услышал, как кто-то сказал: «Бедняга Джо, нелегко
нынче ему приходится, скольким людям надо улыбнуться, найти для каждого приветливые
слова». И опять — ни звука о том, что скончалась его мать».
А это мне рассказывали уже в Ереване. Мать отправила детей в школу, хотя в
тот день были похороны деда. «Пусть не горюют, они же дети». И дед навеки
ушел, не взглянув напоследок на своих внуков. И внуки не посмотрели в последний
раз на восковое лицо своего деда. Всего несколькими часами грусти они должны
были расплатиться со стариком за его любовь, за нежность и ласку. «Пусть не
горюют, — сказала мать, — жалко их». И может, как раз в тот миг, когда прах
деда опускали в могилу, внуки его со смехом носились по школьному коридору
или перечисляли благородные металлы на уроке химии!
Пусть не горюют.
А почему бы им не погоревать?
И не от такого ли оберегания каменеют потом сердца?
Только прижимаясь плечом друг к другу, камни становятся горой, и каждая колонна
обязана думать, что купол держится только на ее плечах.
Люди каменеют не от страданий, а от экономии слез.
— Говоришь, пустыни — это бывшие горы, — опять усмехнулся Рубен, — и пустыня
вновь станет горой, когда пески однажды «одумаются» и прильнут друг к другу?
— Если гора уже разрушилась... будет поздно, Рубен. Надо беречь гору, пока
она не обратилась в песок. Не все утраченное можно вновь обрести. И потом,
на свете существует ветер, а он, развеяв, уносит песок. Надо быть горой, чтобы
выстоять. Не собрать потом песчинки...
— Что-то не то ты говоришь, — сказал Рубен и помолчал. О чем он думал? А меня
легенда о Звартноце задела за живое. Каждой колонне надо сознавать, что купол
держится на ней, и только на ней. На каждой колонне!
3
Сначала кузнец не понимал, что нужно этому человеку.
Возьми мои пять тысяч золотых, — говорил тот, — и дай свои пять тысяч.
— Зачем?
— Дом строю. А его надо построить на чистые, заработанные в поте лица деньги.
У тебя чистые деньги.
— А сам ты кто?
— Я покупаю, продаю. Случается, и дурю кой-кого.
— Да откуда я возьму столько денег? — вздoxнyл кузнец. — Моих денег едва хватит
настелить крышу.
— Я на них фундамент заложу. Мне и этого достаточно.
Легенда старая, но не устаревшая.
4
В Хоторджуре играли свадьбу. Валил декабрьский снег и покрывал белой фатой
горы, дома и деревья. После 1915 года жители деревни перебрались на тот берег
Аракса и укрылись в Шираке, однако следующей весной, когда прогнали врага,
люди вернулись в родные места. И над деревней опять поплыл колокольный звон,
а над погасшими очагами завился дымок.
Металл и стекло не выдерживают резких переходов от жары к холоду, а человек
выдерживает. Как ему удается, пережив лютое горе, вновь распрямить плечи,
приказать своему сердцу радоваться жизни? (Я вспомнил поразившую меня надпись
на ленинградском кладбище: «Камни, будьте стойкими, как люди!»)
Хоторджурцы радовались, дудукисты играли. Как они играли! Пронзительно и победно
взвизгивала волынка, все девушки были красавицы как на подбор, все мужчины
— удальцы. Свадьба в чем-то была и местью, «Вы надеялись уничтожить нас? —
взвывала зурна, — ха-ха! Слушайте, смотрите, вот они мы, живем, веселимся,
и этой ночью после свадьбы будет зачат новый хоторджурец, а через девять месяцев
он появится на свет с памятью и болью в крови!»
Рассевшись вокруг небольшого камина — бухарика, старики вспоминали другие
шумные свадьбы, лукаво подмигивали своим сухоньким старушкам, а те принарядились,
помолодели, наверно, былые времена взыграли в них.
...Декабрь 1917 года... Если бы на крови расцветали цветы, то в Западной Армении
даже зимой распускались бы красные гвоздики. В горах и ущельях действовали
армянские гайдуки — фидаи, парни, отказавшиеся от дома, очага, даже от отдаленной
надежды иметь когда-нибудь семью, детей. А в Хоторджуре справляли свадьбу...
И вдруг...
Тревожно и зычно, как крик из горячей человеческой глотки, ударили колокола
церкви Азнвахач.
На миг волынка умолкла, старики перестали разматывать клубок воспоминаний.
Церковный был то колокол или показалось?..
Все село — стар и млад — собралось здесь. Кто мог быть там, возле церкви?
Да и сам колокольный звон не радостный. Послышалось или в самом деле был звон?..
Но колокола снова загудели над недоуменным и зловещим молчанием. Может, кто-нибудь,
спасшийся от смерти, дает знать, что он еще жив, и молит о помощи? Может,
услышал свадебную музыку?
Подумали, посовещались самые почтенные старики села, и вскоре пятеро крепких
мужчин уже взбирались на укрытую снегом гору.
Веселье прекратилось. Невеста под белой фатой плакала — если бы она была на
дворе, слезы застыли бы на морозе и жемчугом украсили фату. Жених не мог спокойно
усидеть на месте: он ведь должен быть с теми, кто ушел.
Возле церкви не оказалось ни души. Только чьи-то еще не занесенные снегом
следы. Внутри церкви — пустота и холод, горела только одна свеча. Словно с
неба, а не с купола свисала веревка колокола. Вышли на воздух, и вдруг в глаза
бросилась надпись углем на двери. «Это по-русски, — сказал кто-то, — ну-ка,
попробуем прочитать». Поправляя друг друга, помогая и мешая, кое-как разобрали:
«Христиане! Этой ночью на вас нападут. Спасайтесь!»
Мужчины мрачно переглянулись.
Кто мог написать это?.. Наверное, та же рука, что недавно била в набат.
Те, кто взобрался на гору, снежными комьями скатились вниз, торопясь в точности
передать то, что прочитали, и каждый повторял в уме выведенную углем фразу.
С невозмутимой, безучастной высоты все еще сеялся снег. Но был он уже не белым,
а цвета крови, и на
вершинах гор лежала уже не свадебная фата, а черный головной плат матери,
потерявшей сына.
«Значит, завтра ночью, — нахмурились старики, — завтра ночью...» «Что случилось
с шафером? — спросил отец жениха. — Когда начнут танцевать жених с невестой?»
Танец жениха и невесты должны были сопровождать зурна и визгливая волынка,
но со сдержанным весельем и несдержанной болью сыграли лишь дудукисты.
И невеста станцевала — стыдливо и растерянно. Жених стоял за ее спиной — и
на их головы, как и положено, с нежным перезвоном сыпались золотые монеты,
серебро и снег...
Потом невеста покорно ушла в спальню, а жених, сменив нагрудную алую ленту
на патронташ, шагнул вперед, чтобы присоединиться к старшим. «Ступай к ней,
— мягко, но непреклонно произнес отец, — ты должен пойти к ней, врагу только
того и надо, чтобы ты не пошел... к ней».
Были, конечно, и сомнения — а вдруг ложная тревога, может, кто-то зло подшутил
над ними? Но... «христиане... завтра ночью... спасайтесь». «Добрая рука написала
это, — решили хоторджурцы. — Добрая и праведная».
Готовились всю ночь и весь следующий день, пересчитали наличные патроны, ружья
достались даже девушкам. Враг мог подойти к деревне только через перевал,
поэтому крестьяне вскарабкались на скалы и спрятались в снегу, завернувшись
в белые простыни.
Клещи мести готовились сомкнуться.
Хмурая ночь сошла на землю — без луны, без звезд. И это было хорошо.
Около полуночи раздался шум, снег был мягкий, но все же явственно слышался
перестук лошадиных копыт. Да, то были враги, они приближались молча, надвигались,
подобно черной туче. Наверное, человек триста или четыреста. Человек? Никто
не назвал бы их этим словом, разве они были люди? Тот, кто углем написал предостережение
на церковной двери, — он человек. Сразу все подумали об этом неизвестном,
безымянном для них человеке, нет, не человеке, о добром ангеле, и еще сильнее
сжались кулаки.
Аскеры были уверены, что их не видят, и, как и предполагали хоторджурцы, они
действительно съехались .в ущелье, спешились, бросили на землю ружья... Надо
же немного передохнуть перед «работой». И именно в этот миг полыхнули выстрелы.
Растерявшиеся аскеры забегали, пытались укрыться в снегу. Но хоторджурцы били
без промаха.
А через несколько дней к деревушке подошла регулярная армия. Целый полк. В
центре вражеских позиций хоторджурцы вдруг увидели крест и на нем тело распятой
женщины. Выслали разведчиков, те вернулись потрясенные: убитой оказалась украинка
Шура, Александра, ее знали все, — жена турецкого офицера. В Хоторджуре Шура
бывала не один раз, приходила в армянскую церковь. Значит, это она звонила
в колокол и, конечно, она же предупредила их. (Как выяснилось позже, случайно
услышала разговор офицеров, собравшихся у них дома.)
Решение сверкнуло как молния — бесповоротное, незыблемое, священное, — хоторджурцы
должны отнять тело Шуры. «Может быть, все мы умрем, — сказал старейшина, —
но...» Ему не дали закончить. «Умрем, но отобьем ее».
И отбили. Сто восемь из трехсот тридцати семи вооруженных армян остались на
снегу, а тело растерзанной женщины отняли. Враги были ошеломлены, они знали
точное число хоторджурских мужчин — втрое меньше, чем у них. «Должно быть,
подкрепление получили, чертовы дети, — сказал полковник, — делать нечего,
придется свернуть действия, подождем подкрепления. Куда они денутся, эти армяне?»
А пока что Шуру похоронили в той же церкви Азнвахач, гудели колокола, и все,
кто остался в живых — от годовалого ребенка до стосемилетнего патриарха Навасарда,
— склонились и поцеловали ее светлый лоб.
Ночью хоторджурцы прорвались через турецкие позиции и вновь перешли Аракс.
5
...Новорожденная была девочкой, и имя ей нашли сразу — Шура.
Все это не легенда, а история. И если сегодня в обновленной Армении живет
несколько поколений хоторджурцев, наверное, этим они во многом обязаны Шуре,
чья могила, увы, осталась на той стороне Аракса.
Многие дома еще были живы, деревья гнулись под тяжестью плодов, в траве жужжали
пчелы, в воздухе звенели птицы.
А людей не было.
Стояла осень, и природа не знала, что напрасно воспроизводит себя. Не для
кого.
Они шли, рассеянно глядя по сторонам, каждый был погружен в свои мысли. Девушка
работала учительницей в соседней деревне, а он только вчера приехал из столицы.
Его прислали из газеты, чтобы написать о людях села. Встретив ее, он удивился
и обрадовался: «Прекрасно, как раз о тебе и напишу. Вот уж не ожидал». — «Не
ожидал увидеть в деревне? — насмешливо улыбнулась она. — Считаешь меня героиней?
Тогда пошли вместе в Барцрашен...»
Красивая ложь, легенда или в самом деле они существовали, еще год назад жили
в этой деревне?.. В деревне?.. Последние четыре года только эти две сестры
и составляли население всей деревни. Четыре года... Невозможно поверить: две
молодые девушки среди пустынных улиц, брошенных домов, одичавших деревьев
и погасших очагов.
Но однажды ночью сестры уехали. Куда — никто не знал. Говорят, девушки надеялись,
что появятся женихи, они сдерживали, прятали свою тоску по любви и ждали,
Но женихи не приходили. В стране, где столько мужчин за бокалом вина разглагольствуют
о своей мужественности, не нашлось двух таких парней. В последнее время, рассказывают,
сестры как-то сникли, увяли, точно цветы без воды, глаза их словно опушил
пепел.
— Не верится, что такое бывает, — сказал парень из газеты, который приехал
написать о хороших людях.
Он смотрел на осыпающуюся с домов штукатурку и, верно, не думал о том, что
не нашлось двух мужчин, которые пришли бы сюда, нашли своих девушек и еще
что-то другое нашли, куда более важное...
— Вот здесь, — сказала она. — Я приходила сюда, но не решалась открыть дверь.
Он увидел одноэтажный домик, самый живой в этом пустом селении.
Они подошли к крыльцу. «На двери что-то было написано, — сказала девушка,
— зеленой краской, может, стерлось уже». Нет, не стерлось. Она прочитала,
не глядя, наизусть: «Ключ под порогом, он для тех, кто захочет здесь жить.
Простите нас, но мы не выдержали. В доме есть постель и все прочее...»
— Взять ключ? — спросил он.
— Зачем это? Он не для нас.
У порога росли полевые цветы, кто-то до них зажег тут свечу.
— Должно быть, никакого ключа и нет. — Ему захотелось, чтобы ключа не было,
чтобы сестры оказались выдумкой, сказкой, чтобы завтра ему тоже было легко
жить.
Всякий раз, когда она приходила, девушке очень хотелось открыть дверь, так
и подмывало взять ключ, но на глаза попадалась надпись, сделанная масляной
краской, и она, взглянув на порог, грустно поворачивалась и, побродив по двору,
уходила.
Он уже вытащил ключ.
— Положи на место, — сказала девушка. — Не то придется тебе жениться на мне
и остаться в деревне.
— Против первого не возражаю, — улыбнулся он. Они взглянули друг на друга.
В университете тоже посматривали друг на друга, но не так, как бывает только
раз в жизни. (А девушки особенно отличают этот единственный взгляд!)
Ключ наконец повернулся в замке, он толкнул дверь, которая отворилась на удивление
мягко и бесшумно. Вошли. Уютная деревенская комната. Стулья, стол, тахта,
на стене вместо ковра или фотографий — карта сегодняшней Армении. Он сел,
закурил, в пепельнице лежал окурок.
— Видно, не мы первые.
— Да, приходят, — отозвалась девушка, — дом стал чем-то вроде памятника.
Слова ее донеслись из спальни. На кровати лежала пыль, платяной шкаф пустовал,
зеркало молило о женском лице, оно нашло лицо девушки и надолго удержало.
Ей показалось, что из зеркала выглядывает одна из сестер. Которая? Хоть бы
оставили фотографии.
— Ты где? — послышался его голос. — Иди сюда, это не скатерть, а клинопись.
Девушка зашла в другую комнату, там стояла еще одна кровать. Значит, сестры
спали в разных комнатах. «Для того, чтобы горели две лампочки, — подумала
она, — чтобы они лежали, читали, переговаривались из разных комнат... А это
кухня». Она посмотрела на горку запылившейся посуды, на кофейные чашечки...
Вдруг захотелось сварить кофе. Что за нелепое желание? Рука потянулась к выключателю,
но свет не зажегся. Взглянула наверх — лампочка на месте, но откуда быть электричеству
в заброшенной деревне?
— Где ты, третья сестра?..
Девушка задумчиво и растерянно вошла в столовую. Он молча курил.
— Посмотри, что здесь написано. На столе расстелена белая бумажная скатерть.
Бумага пожелтела, но буквы оставались четкими.
— Читай, читай, — сказал он. — Поразительный мы народ.
Она склонилась над желтовато-белой скатертью. «Я бы женился, но где вы?» —
написано зелеными чернилами, и подпись поставлена. «Вы просто засиделись в
девках, а остальное — как в индийском кинофильме». Тоже зелеными чернилами.
Впервые в жизни девушка пожалела, что она не мужчина, не может выругаться.
Еще запись синим фломастером: «Мне стыдно за мужчин» — и подпись отчетливо:
«Варужан Симонян».
— Дом станет местом паломничества, — девушка опустилась, вернее, упала на
тахту.
— Если не разрушится, — то ли грустно, то ли с холодком отрезал он, потом
возразил себе: — Не дадут разрушиться. Мы помешаны на таких вещах. Не сомневайся,
придут, зажарят во дворе шашлык, поедят за этим столом.
— И выпьют друг за друга, за народ.
— Это уж наверняка. И закусят. Откушают за здравие народа. Недурно, а?
Девушка резко поднялась, откуда-то достала веник, начала подметать. Ее знобило.
Он с тревогой следил за ней. Вот прошла в спальню, прибрала постель, под подушкой
обнаружила расческу — на ней волосы одной из сестер, молодой еще, совершенно
седые. Взяла графин и вышла: во дворе был родник, вода лилась, робко журча.
Девушка наклонилась, напилась, вода была холодной, вкусной, она наполнила
графин и вернулась в комнату.
Он курил сигарету за сигаретой, и если бы кто-нибудь посмотрел на них в бинокль,
то решил бы, что это молодые супруги только что поссорились, но скоро помирятся
и, как это бывает в подобных случаях, станут еще нежнее друг к другу...
— Ничего нет выпить? — спросил он.
— Есть. Вода очень вкусная.
— Я не о воде.
— Нет, в шкафу пусто.
— Э, нехорошо поступили сестры. Должны были знать наперед, что я когда-нибудь
заявлюсь.
Она поставила графин на стол. Отчего это подгибаются коленки?
— Ничего, если я прилягу?
— Даже хорошо, — он впервые улыбнулся. Она не поняла его улыбки, взбила подушку,
легла, сбросила туфли.
Ему с его стула были видны тугие девичьи груди, неуловимая линия, разделявшая
их. Обнажились ее коленки — задрался подол платья абрикосового цвета, а она
не заметила этого. Его вдруг охватило волнение, он подвинулся к ней, зажег
еще сигарету.
— Не простудишься? Может, накинуть что-нибудь?
— Не надо. — Она лежала, полузакрыв глаза, представляла себе сестер — так
легче было.
Он склонился над ней, и их волосы смешались.
— Ты что? Кто-нибудь увидит...
Она вскинулась, села, вмиг скрылись оголенные коленки, дорожка меж грудей
спряталась под абрикосовым платьем.
— Кто увидит? — выпрямился он.
— Они, кто же еще?
— А ты знаешь, что стала очень хорошенькой?
— В этом доме запрещена праздная болтовня. Они могут услышать.
— Кто они?
— Хозяйки.
Волнение его улеглось. Потом он вспомнил, что в портфеле магнитофон. Нажал
на кнопку, и комната заполнилась звуками, должно быть, стены соскучились по
звукам и усилили, умножили их.
— Выключи, — сказала девушка, — вдруг они услышат и обрадуются, решат, что
их дом ожил. И это будет обманом. Им нельзя лгать.
— В чем же обман? — Он не понял или притворился непонимающим.
— А разве мы собираемся пожениться? Парень взглянул на нее смущенно. Лицо
девушки было серьезным, взгляд устремлен в какую-то неясную даль. Одним взглядом
он охватил ее тело с головы до ног, оно было прекрасным: золотая рыбка, бьющаяся
в абрикосовом неводе.
— Ты не ответил на мой вопрос, — упрекнула девушка, — побоялся, что тут же
соглашусь, брошусь тебе на шею?.. Одного только вопроса моего побоялся.
(Рассказывают, что сестры ушли ночью, и свет в их доме горел три дня и три
ночи, гремело радио, которое они не выключили. На четвертый день, когда стало
известно об их исчезновении, отключили и электричество, и радио. Отключили
из райцентра. Точка, тире, точка. Рассказывают, что перед тем, как умолкнуть,
радио передавало песню: «Ты — мой дом, Карабах». Очень трогательная мелодия,
особенно если поет мужчина. В тот день пел мужчина.)
— А известно, куда они уехали?
— Не знаю. Никто не знает, — сказала девушка. — Сначала я хотела разыскать
их, потом испугалась:
а вдруг окажутся самыми обыкновенными. Я хочу, чтобы сестры жили во мне такими,
какими я их вообразила. — Встала с тахты, пересела на стул. — Сигареты есть
еще?
— Ты тоже дымишь?
— А кто же не дымит? Огня нет, один только дым...
В окно заглядывали зеленовато-синие, сиротливые горы, и девушка быстро-быстро
написала на бумажной скатерти: «Проклятье, что я не родилась мужчиной! А еще
жаль, что не узнала о вас двумя годами раньше. — И полностью: — Ашхен Навасардян».
6
В Новой Зеландии пели «Ахтамар». Да, да, нашу «Ахтамар». «Каждой ночью к
водам Вана кто-то с берега идет и без лодки средь тумана смело к острову плывет...»
Все как в нашей песне, только в этой — девушка не зажигает огня, а поет, стоя
на одной из скал острова, и юноша находит дорогу в море, идя на голос. Маяк
здесь — песня. Но однажды шелковым платочком песню задушили, и юноша потерял
дорогу. Девушку звали Мари*, и когда юношу спасли и вытащили на берег, его
посиневшие губы, как утверждает песня, повторяли имя девушки. Назвали ли остров
«Ахмари»? Не знаю, не спросил.
______________________
* В армянской песне на слова Ованеса Туманяна девушку зовут Тамар.
______________________
Я пригласил к нашему столу певца из племени маори, аборигенов Новой Зеландии,
и попросил его повторить слова песни, мне перевели их. Сюжет был тот же, что
и в балладе Туманяна.
Как мало мы знаем о схожести народов, как любим примечать различие между нами!
Кто у кого взял и кто кому отдал? Все люди — дети одной и той же матери-планеты,
а песня — это золото души.
Совпадения... Я удивился, когда в Австралии мне рассказали, что 25 апреля
у них день национального траура, в память о соотечественниках, погибших в
1915 году в Дарданельском проливе. Австралийские корабли везли продовольствие
в Россию и у Галиопольского полуострова подверглись внезапному нападению турок.
Это было 25 апреля 1915 года, на следующий день после 24-го. Все корабли затонули,
и сотни австралийских парней нашли себе могилу на дне пролива.
В двадцати тысячах километров от нас встрепенулся, вздрогнул австралийский
континент, матери надели черное, а невесты в безутешном горе посмотрели на
свои обручальные кольца.
Через несколько лет в память жертв того апрельского дня австралийцы с обеих
сторон засадили дорогу от города Баларата до города Арарата деревьями (длина
дороги 13 километров).
Каждому погибшему — по дереву.
Увидев зеленую шеренгу, я приветствовал их, как родных.
Повстречали ли австралийцы на дне морском погибших армян?
Мне издали показали город Арарат. Маленький, девять или десять тысяч жителей.
Увидел я вдали и гору, напоминавшую Арарат. «За это сходство город и получил
свое название», — сказал мне австралийский писатель. А другой пояснил: «В
годы «золотой лихорадки» среди покорителей Австралии было много армян. Должно
быть, они увидели эту гору и основали здесь город. Сейчас армян там нет, наверно,
постепенно ассимилировались, стали австралийцами. Ведь минуло полтораста—
двести лет...»
...А юноша из племени маори все еще поет... «Ахтамар».
7
Я брожу по берегу Аракса, чуть поодаль, в несказанно близкой дали высится
Арарат. День напоен солнцем, я могу сосчитать каждую морщинку на челе горы,
но Арарат говорит мне: «Не только ты видишь меня, я тоже гляжу на всех вас.
Гляжу и днем и ночью».
Арарат, наверное, самая высокая гора в мире, в тысячу раз выше, чем Эверест,
потому что армянам он виден со всех концов земли. Это величайший свидетель
нашей истории.
Сейчас мне кажется, в морщинах Арарата сквозит улыбка, он словно читает мою
грусть и хочет ласково погладить меня по седеющим волосам, как погладил бы
дед внука. «Да, я тоже поседел, Арарат». Мы подмигиваем друг другу, я и гора.
А бабочки и пчелы беспрепятственно нарушают границу. На крылышках этой бабочки
я написал бы Арарату письмо.
Не пишу. Пчелы будят во мне другое воспоминание.
На стене у моего друга расшитое полотнище. «Знамя, — говорит Варужан, — старое
знамя города, где родился мой дед. В 1916 году он обвязал его вокруг пояса
и пошел в Алеппо, деду было тогда пятнадцать лет...»
Я удивился — на флаге вышиты улей и пчелы, казалось, пчелы вот-вот улетят.
— Пчелы и ульи были гербом армянского города, названия не помню, знаю только,
что мой дед родом откуда-то из-под Игдыра. Он обычно смотрел на вышитых пчел,
курил и вздыхал: «Бедные пчелы, каким чудом могли вы собирать мед на полях
крови?»
Вместе с тысячами других из Алеппо, Марселя, Ира
на, Бейрута приехал и Варужан в 1946 году в Армению. Тоненькие ручейки вливались
в наше море, и вода в нем поднялась. Когда у нас в школе Варужану дали учебник
на армянском языке (помню, это был учебник химии), он не удержался, всхлипнул,
а мы недоумевали — плакать из-за какого-то учебника?.. Тогда многого мы не
понимали, а Варужан заплакал, стал целовать страницы армянского учебника.
У него сейчас восемь детей, старшая дочь в прошлом году вышла замуж, сам он
— врач-педиатр. «Едва успеваю обслуживать собственных детей, — шутит он, —
я наш домашний врач».
«Стань врачом, сынок, — сказал ему дед, — и обязательно детским. Знаешь, сколько
чудесных малюток умерло у меня на глазах, погасли, как свечки, сгорели, как
бабочки в огне».
На свадьбе дочери Варужан потерял голову от радости, то смеялся, то утирал
слезы. Вспомнил и деда. «Ах, дед, был бы ты жив, сидел бы во главе стола.
В окно виден Арарат, а на свадьбе твоей правнучки столько друзей, столько
армян — на армянской свадьбе! Дед, это же ты пел «Армения, земля райская»
и смотрел из Алеппо в сторону Армении, теперь-то я точно знаю, смотрел сюда.
«Рая нет, сынок, — сказал ты однажды, — ни на земле, ни на небе. Рай — это
родина, какая бы она ни была. Наша родина, сынок, — это Ереван, Армения, это
еще и родина всех наших погибших, родина их неродившихся детей и внуков. Берегите
эту Армению, лелейте каждый ее камень, каждую травинку...» Бережем ее, дед,
был бы ты жив, увидел бы, какая она сейчас, Армения, как жужжит наш улей,
какие тут пчелы, какие цветы!..»
Никогда еще не говорил Варужан так долго, а на стене в его доме висит старое
знамя города, где жил его дед, — с пчелами и ульями, и за окном сейчас Армения
— пчелы и ульи.
Я припомнил девочку, много лет назад приехавшую из Каира в Армению. Тогда
я задал ей несерьезный вопрос: «Какой город лучше — Ереван или Каир?» Одиннадцатилетняя
девчушка нашла удивительный ответ:
«Ереван — наш».
Если собрать в одно место дома, школы, церкви и памятники, которые мы построили
почти во всех странах и городах мира, возник бы еще один Ереван.
Но чьи они сейчас?
Нам принадлежат только те, что построены на этой земле. («Лелейте каждый ее
камень, каждую травинку», — я будто слышу голос Варужанова деда.)
Передо мной четко, как Арарат, встает здание армянской церкви в Сингапуре.
Храм высится в центре города, а несколько в стороне от него — армянское посольство.
Церковь построена в 1835 году и считается здесь самым старым сооружением.
На зеленой лужайке вокруг нее — вразброс надгробья, большей частью разрушенные,
но некоторые еще уцелели. Я читаю эпитафии:
«Наша утрата невосполнима. Жизнь без матери — смерть для нас». (Четыре сестры
поставили памятник своей матери. Дата отбита. Караваны муравьев движутся по
мрамору и заползают в глаза. Типично армянские черты, в глазах играет смех.
Где сейчас эти девушки? Видимо, тут же рядом под плитой, как и прежде, ухватившись
за материнский подол. Не знаю.)
«Господин Мартирос Г. Карапетян, родом из Нор-Джуги, угас в 1893 году, на
73 году жизни здесь, в Сингапуре». (Могильный камень сбит с основания и на
мраморе — снова муравьиное раздолье.)
«Любимому сыну Микаэлу Ованнисяну. Родился в Сингапуре 10 октября 1834 г.
...» (Итак, Микаэл на год старше этой церкви. Интересно, когда же в таком
случае появились здесь первые армяне? Уже дома полистаю кой-какие книги и
узнаю, что армяне были среди основателей Сингапура, а на кладбище найду еще
одну разбитую плиту — могилу армянки, родившейся тут в 1819 году.)
Ну и что?.. Основатели, построили дома и церкви?! Ну и что?! Знают ли об этом
муравьи, а если знают, что из того?..
Я медленно иду к церкви, и по мере моего приближения церковь растет и растет,
если не смотреть на купол, то ее стены напоминают крепость. Дверь заперта,
вокруг пустыня, немота. На стене в рамке под стеклом что-то написано. На английском.
Но есть и на армянском. Читаю: «Прости, верующий армянин, что заперты двери
церкви, ибо последний молящийся удалился из Сингапура три года назад. И даже
раз в год служить обедню уже бессмысленно». («Я, разрушенный монастырь, где
нет больше молящихся», — вспомню поэта, но этот монастырь — не руина, он цел
и величествен. И... лишен прихожан.)
Откуда ни возьмись появляется то ли китаец, то ли японец. Я догадываюсь, что
это сторож, он живет прямо здесь, во дворе. Даю ему два доллара, он понимает,
вытаскивает из кармана медный ключ.
Дверь со скрежетом отворяется (когда она открывалась последний раз?..), и
я вхожу.
У меня никогда не было такого гнетущего чувства одиночества; наверху Христос,
естественно, с армянскими чертами лица; в пышных канделябрах нет свечей; цвет
тяжелых занавесей скрыт под слоем пыли; дерево скамьи мечтает о людях, стены
— о человеческом голосе. Я произношу два-три армянских слова, потом несколько
строк из Нарекаци, церковь не откликается, и мне кажется, что стены, алчущие
армянской речи, мгновенно поглощают мои слова: стакан воды — пустыне?.. Сажусь
на один стул, потом на другой, третий, двадцатый... Надолго ли сохранит дерево
мое тепло?
Смотрю на себя со стороны: я печален и нелеп. Рубен бы усмехнулся, увидев
меня сейчас. Нет, что я говорю: он и сам бы посерьезнел, умолк в этой ужасающей
пустоте. А потом, наверное, поискал бы китайца, чтоб купить свечи...
В дверях появляется китаец, нет, не со свечами, просто истекло время двух
долларов, и все. Многие годы, наверное, церковь была заполнена армянами, под
куполом отдавалось нереальное эхо «Сурб-сурба»*, в нишах армяне и армянки
признавались священнику в совершенных и несовершенных грехах, в высохшей купели
крестили армянских младенцев, были свадьбы и похороны...
— Ступай! — приказываю себе. — Ступай!
______________________
* «Сурб-сурб» — название молитвы.
______________________
Во дворе кроме китайца еще какой-то мужчина. Он что-то говорит на ломаном
русском. Представляется: родители румыны, сам он сингапурец. Понял, что я
армянин. «Последней сингапурской армянкой была столетняя старуха. Ее звали
Далмара Галстян. Я хорошо ее помню, потому что брал у нее интервью, тогда
она была самым старым человеком в городе и родом отсюда, из Сингапура. Нет,
нет, я коммерсант, бизнесмен, но иногда пишу в газетах, для души... Удивительная
была женщинa...» Я даю ему свою визитную карточку, он обещает прислать интервью
(жаль, не прислал), и ухожу, вернее, убегаю, не желая даже оглянуться напоследок.
Сам облик этой церкви, ее прочность и красота наполняют мою душу неизъяснимой
грустью. Была бы хоть развалиной... (Почему-то вспоминаю церковь Сагмосаванк
недалеко,:
от Еревана. Враги пытались разрушить колонны этого монастыря, долбили окаменевший
раствор, вынимали камни из фундамента, но колонны не сдались — они стоят и
поныне. Это чудо. Чудо родной земли. А сингапурская церковь непременно разрушится,
обветшают креп-кие еще колонны, рассыплется раствор, и однажды медленно осядет
на землю купол...)
Я выхожу на улицу и сливаюсь с пестрым непонятным маскарадом большого города.
Где, под чьим небом возводите вы в эту минуту новую церковь, внуки и правнуки
строителей сингапурской церкви?!
(«Ереван — наш», — сказала одиннадцатилетняя армянская девчушка из Египта.
В канадском городе Виннипеге я обрадовался встрече с соотечественником, украинцем
Николаем Жуком. Однако он грустно возразил:
«Какой я украинец? Украинец тот, кто живет на Украине».)
8
Один журналист задал вопрос космонавту Шеппарду перед его полетом на Луну.
— Что бы вы хотели сделать, когда вернетесь?
— Передайте жене: вернусь, выпьем с ней по бокалу холодного шампанского. А
если не вернусь?.. — мгновение он помолчал. — Если не вернусь, пусть постарается
внушить детям, что их отец продолжает летать...
Сколько отцов из моего народа продолжают летать». Сколько русских, украинских,
армянских, грузинских юношей и девушек выросли, стали сами отцами и матерями,
свято веря в то, что их отцы «продолжают летать».
Низко кланяюсь вам, матери, за то, что забальзамировали горе в своем сердце
и так чудесно обманули детей.
Когда бы ни ушли наши отцы, они «продолжают летать». Пусть будут открыты двери
наших домов и сердец:
отцы возвращаются внезапно, потому что они вообще не уходят...
9
Матери!..
Если бы однажды собрались вместе все матери планеты Земля, как похожи они
были бы друг на руга...
Осенью 1980 года я прожил около недели в словацкой деревне Бадин, в доме пани
Марии. И все время мне казалось, что она вот-вот заговорит со мной по-армянски.
Пани Мария, вероятно, тоже удивлялась, что я не знаю словацкого. Она потеряла
сначала сына, потом мужа — и это в один год.
Каждый день ходила на кладбище.
Однажды я вызвался проводить ее. Старая женщина с такой благодарностью взглянула
мне в глаза, что проняла до сердца.
И вот мы у могил, хорошо ухоженных, убранных живыми цветами. «Вы уйдете, тогда
я поплачу», — сказала пани Мария. Эпитафия на камне показалась мне странной.
Были выгравированы имя, фамилия: Ян Больф, даты рождения и смерти. И пониже:
Мария Больфова, дата рождения и... черточка. Я удивленно посмотрел на женщину
— это были ее имя и дата рождения.
— Да, сынок, — вздохнула она, — как же иначе? Столько лет прожили вместе,
он должен быть спокоен, что я приду к нему, давно уже пора мне...
Я не подумал тогда, до чего же тяжело читать свое имя на могильной плите,
не подумал, потому что передо мной была женщина, жена и мать — самое хрупкое
и самое сильное из земных созданий.
В той же Словакии я побывал в Вишни Боца — типично словацкой деревне, с деревянными
строениями.
Пошел дождь, и мы постучались в ближайшую дверь. Открыл нам мужчина лет восьмидесяти.
«Тише, — попросил он, — мама спит». Мама? Он это сказал с такой нежностью,
словно ему лет восемь, не больше.
Хозяин словоохотлив, рассказывает, что дому сто лет, но дерево еще старше.
Сто лет назад его отец и дядя разругались, не захотели жить вместе. Они снесли
большой отчий дом, из тех же бревен подальше друг от друга построили два дома.
Сыновья и внуки разъехались по миру, а сам он живет с матерью. «Собираются
раз в три-четыре года... Не знаю, доведется ли свидеться еще...»
Старый Ян протяжно вздыхает, и мне чудится: этого отца я уже видел в Зангезуре
на пороге его дома в ожидании сыновей...
Слышится шарканье туфель. «Это мама, — говорит восьмидесятилетний сын, — она
очень обрадуется».
Пани Анна — сухонькая девяностовосьмилетняя старушка. Она еще до сих пор занимается
вышиванием. Старушка ведет нас в свою комнату, где все вышито и выткано ее
руками: ковры, паласы, покрывала на постели и подушки, скатерти и кружева,
бессчетное количество кружев. На столе незаконченная вышивка. «Это я только
недавно начала». Показывает на швейную машину: «Она старше меня на двенадцать
лет. Свадебный подарок от мамы». — «И все еще работает?» — «Конечно. Если
любишь, то будет работать. Ни человек, ни машина не станут слушаться, если
их не любишь...» (Как схожи . между собой все матери. Моя бабушка тоже работала
до последних дней: вскапывала землю, ухаживала за виноградной лозой.)
Вспоминаю мать шотландского (точнее — гелльского) поэта Ангуста, которую я
встретил на острове Скай. Окна ее дома выходили на море, мы сидели в комнате,
и пили чай.
— Прочитайте по-армянски какие-нибудь стихи, — попросила меня мать Ангуста,
— впервые в жизни я вижу армянина. Кто знает, увижу ли еще?
Я посмотрел в добрые глаза этой женщины, на ее скрещенные на груди утомленные
руки и уже ничего, кроме этих строк, не смог произнести:
Я помню свет твоего липа, моя бесценная мать,
Морщины, будто следы резца, моя бесценная мать!
Я думал, двух строчек будет довольно, но жестом мне показывают: до конца,
прошу вас. Я читаю до конца. «Не переводите, это о матери, я поняла», — говорит
она. Как догадалась?! Потом свои стихи, посвященные матери, читает Ангуст
на гелльском, удивительно мелодичном языке. (Геллы — аборигены Шотландии,
сегодня их осталось около 90 тысяч. Англичане вытеснили геллов на север, и
теперь они живут на островах.) На следующий день я увижу в музее фотографии
беженцев, под этими фотографиями вполне можно подписать: 1915 год, Западная
Армения... В том же музее увижу хачкар IX века.
Да, да, настоящий хачкар, который мог стоять на кладбище в моем родном селе
Аштараке. На стене прочитаю слова песни неизвестного поэта XVI века, и мне
покажется, что это Наапет Кучак. В последние годы геллы ценой неимоверных
усилий пытаются возродить свой почти вымерший язык, культуру, открыли первую
на острове школу. «Вчера я позвонил своему другу, — рассказывает Ангуст. —
Он юрист. Я по-гелльски сказал ему «здравствуй», и он ответил тоже по-гелльски.
Я удивился. Мы продолжали говорить на нашем языке, вообше-то не о чем было
говорить, но проболтали все-таки семнадцать минут: говорили на своем языке.
Удивляетесь? За тридцать лет впервые мне отвечали на родном языке. Моему языку
обучила меня мать...»
Матери!..
Как вы похожи друг на друга — в вашей радости, в вашем горе, в наивности и
любви. В редакции газеты «Скай» мне показали необычное письмо. Мать пишет
из деревни сыну в город: «Отец подыскал себе хорошую работу, у него под ногами
пятьсот человек (мне объяснили: ок косит траву на кладбище), твоя сестра родила
ребенка, не знаем еще — девочку или мальчика, поэтому не могу написать — чей
ты дядя. Да, еще скажу тебе, месяц назад твой дядя забрался в бочку с виски
и пил там прямо из бочки. Очень хотели спасти его, но он не дался. Вчера похоронили,
и односельчане так напились, что подожгли дом. И еще я слегка прихворнула,
и твой отец повел меня к врачу. Ты ведь знаешь, я первый раз иду к врачу.
Он дал мне что-то, мол, подержи во рту и не говори минут десять-двенадцать
(мне объясняют: то был градусник). Значит, я молчала двенадцать минут, потом
твой отец пристал к врачу, мол, продай мне этот прибор, любые деньги дам за
него...»
Разве не похоже это на письмо туманяновскому Гикору, написанное его отцом
с таким же наивным простодушием?
Старая история: император Конрад, державший в осаде замок герцога Баварского,
разрешил покинуть крепость только знатным дамам при условии, что они уйдут
пешком, и позволил им забрать с собой все, что они смогут унести на себе.
И хрупкие дамы на своих плечах вынесли из замка не вещи, платья или золото,
а мужей, братьев, возлюбленных, а также самого герцога. Король был потрясен
самоотверженностью женщин и простил герцога. Мишель Монтень, описывая этот
случай, не скрывает своего восхищения поступком аристократок. (А я думаю:
если бы Монтень прочитал «О Вардане и войне армянской» Егише*, то какими словами
он бы выразил восторг подвигом армянок...)
______________________
* Егише — армянский историк V века. В своем труде «О Вардане и войне армянской»
описал события освободительной борьбы армянского народа против Персии.
______________________
«Жены нежные страны, взращенные в ласке и неге... ныне всегда босые и пешком
шли... Своими перстами зарабатывали и питались... Покрылись пылью и закоптились
пологи и завесы молодых новобрачных, и паутиной затянулись их брачные покои».
Это слова Егише.
И еще я вспоминаю чудесную русскую женщину, медсестру Сашу, которая в 1920
году, после гибели мужа, революционера и врача Аршалуйса Пантяна, осталась
в больнице, в селе, охваченном эпидемией тифа, чтобы бороться за жизнь сирот.
Она спасла десятки жизней, но под конец, заразившись, умерла. Всегда, когда
я бываю в этих краях, иду к сельской больнице, стою, молчу у стены, где незатейливая
мемориальная доска — единственная память о Саше...
Вспоминаю простую крестьянку Сирануйш с берегов тихого Дона. В 1942 году под
огнем врага она ежедневно приносила на артиллерийскую батарею еду и медикаменты.
Сирануйш была матерью, и все артиллеристы (сыновья самых разных народов) стали
и ее сыновьями. Было трогательно и естественно, что командир батареи, лейтенант
Оганян, передал ей перед смертью платок своей матери, который хранил у себя
как талисман.
(Пройдут годы, обе матери встретятся, вспомнят многое, поплачут, утирая слезы
этим платком, и станут утешать друг дружку одними и теми же словами материнской
любви.)
Матери, матери!..
10
Только с одной точки утес похож на гигантскую мужскую голову. Этот чудо-утес,
называемый именем Вардана, находится в Вайоцдзоре. И в самом деле, когда смотришь
с этой точки, утес напоминает в профиль спарапета: орлиный нос, бородка, знаменитый
шлем. Кажется, будто видишь высеченную в скале голову огромной статуи, а туловище
спрятано в бездонном ущелье. Можно подумать — этот громадный памятник был
когда-то установлен на вершине горы, но однажды сорвался, упал в ущелье, и
уцелела только голова.
Предание свидетельствует, что после Аварайрской битвы, когда пали тысячи армянских
храбрецов, в том числе и полководец-спарапет Вардан Мамиконян, эхо стонов
народных заполнило ущелье, эту бездонную пропасть (может, отсюда и название
Вайоцдзор — ущелье плача и стона). Не хотелось народу верить в смерть своего
бесстрашного сына, люди молили небо вернуть его...
...И однажды утром люди узрели каменный профиль Вардана.
Если всматриваться долго и внимательно, можно увидеть даже бороздки на лбу,
прочитать во взгляде тревогу и озабоченность. Здесь, в этой части ущелья,
в хаосе камней, один только профиль спарапета окружен зеленью деревьев — это
поражает! Спарапет, представляется мне, отдыхает в земле уже тысячу и пятьсот
лет, устремив неусыпное свое око на страну армян. Кажется, во взгляде его
радость, потому что он видит: живет, здравствует его народ.
Египетских сфинксов, колоссальные изваяния фараонов создали человеческие руки,
профиль же Вардана — дело рук природы и еще — воли народа. Это каменное видение,
это чудо породила вековечная его любовь.
Поезжайте в Вайоцдзор, выйдите на берег Арпы и поклонитесь полководцу Вардану.
11
Мы возвращались с Севана, и сын мой неожиданно сказал: «Радостный был день,
а все плакали».
Я посмотрел на сына, улыбнулся, затем попытался найти понятные ему слова:
не из моего, а из его лексикона, — чтоб объяснить, почему это люди иногда
плачут в радостный день, затем подумал, что сын мой в том возрасте, когда
слезы вызывает только боль или обида...
На самом деле день был радостный, и плакали люди на самом деле. Радостный?..
Я хочу нанизать на нить все слова из армянского словаря: прекрасный, исторический,
волнующий, потрясающий... и все равно их не хватает для определения этого
дня, поскольку... Поскольку мы возвращались с торжественного открытия туннеля
Арпа-Севан. На юго-восточном берегу озера Севан, на равнине, давно освободившейся
от воды, разлилось человеческое море. Чуть погодя из недр горы наконец вырвется
Арпа и, влившись в канал, через несколько сот метров достигнет озера. Туннель
длиной в пятьдесят километров и восемнадцать лет в конце концов должен был
начать свое дело. Небо было пасмурным, не праздничным, моросил мелкий дождь,
а люди все шли, шли. Держа за руку сына, я стоял среди строителей туннеля,
которых сразу невозможно было узнать. Не было несчастливых лиц. Наконец!..
Наконец они могут не отвечать на главный вопрос, обращенный к ним: когда завершится?..
Этот вопрос они слышали миллион раз — как просьбу, как тоску, как ожидание,
как требование, как приказ... Вокруг слышится многоголосый гул армянского,
русского, украинского, белорусского, грузинского языков... Многих строителей
я видел в недрах горы, полуголых и небритых, налегающих на отбойный молоток,
по пояс в воде, видел, как они сворачивают огромные каменные глыбы, и в эти
мгновения они казались мне богатырями. Теперь это простые, обыкновенные люди,
опрятные, тщательно выбритые, нарядно одетые, сюда они пришли со своими женами,
детьми, с любимыми девушками. Я отыскиваю взглядом одного из них: он произвел,
я знаю, первый взрыв в туннеле. Тогда ему было лет двадцать, двадцать два,
был он холост, а несколько дней тому назад мне сказали, что у него родилась
внучка, назвали ее, кажется, Арпине. «Севане», — поправляет меня сорокалетний
дедушка. Значит, родилось еще одно имя в словаре собственных имен нашего народа.
Я улыбаюсь своему старому знакомому — русскому проходчику из Донбасса. Когда
мы познакомились лет десять-двенадцать назад, он рассказывал, что его дочери
«закрутил мозги» какой-то местный парень. Теперь я вижу — на его плечах сидит
внук, второй крепко держится за руку, чуть поодаль стоят дочь и зять.
В репродуктор слышу свое имя и через людское кольцо иду к микрофону. В голове
у меня нет ни одной готовой фразы, хотя я знал, что мне должны дать слово.
Микрофон установлен на деревянной площадке, и отсюда лучше видно человеческое
море.
Смотрю, на мгновение цепенею, затем...
О, как грустны и похожи на плач
Родимые песни — лишь боль и печаль.
Нет, чужеземец нас не поймет,
Нас не поймет холодная чужестранка.
Читаю, потом смотрю, по очереди смотрю на «чужеземцев», с улыбкой взирающих
на меня. Затем говорю, что очень бы хотел, чтобы с нами сейчас был автор этих
строк, мой самый любимый поэт. Какие мысли родились бы в его ранимой душе,
какие бы строки родились! «Нет, чужеземец нас не поймет...» В те времена,
в начале века, когда, беспомощный, умирал наш народ, в сверхчувствительной
душе поэта могли, имели право родиться эти строки — как боль, укор и печаль...
Если бы он сейчас видел этих удивительных «чужеземцев», собравшихся со всех
концов страны в наших суровых горах, вгрызающихся в недра гор, напрягающих
свои мышцы, чтобы вернуть своим армянским братьям заветную красоту озера...
«Мы себе вернули Севан, — сказал один из «чужеземцев», — и не благодарите
нас, нам становится неловко...»
Если бы жил, если б дожил до этого дня поэт...
Все было точно учтено, и Арпа не опоздала, она пустилась в путь за два-три
часа до этого и в долгожданный момент достигла цели. Все смешалось: в репродукторе
зазвучала музыка, всюду стали танцевать. Вода прибывала... У берегов канала
образовались живые людские стены, и с вертолета могло показаться, что Арпа
течет в Севан не посреди бетонных, а посреди людских стен. Несколько наиболее
отчаянных вошли в воду, разумеется, в одежде. Среди них были армяне-туристы
из Франции, я незадолго до этого познакомился с ними. Один из них, пожилой
мужчина, намочил ноги до колен и все время брызгал водой себе в лицо, что-то
выкрикивая.
Улыбаясь, стояли строители туннеля: армянин, русский, украинец, грузин, казах...
«Нет, чужеземец нас не поймет!».
Люди смотрели на струящуюся воду, и многие плакали. Я видел, как армяне-туристы
из Франции подошли к строителям, стали целовать их, пожимать руки. Пожилая
женщина склонилась, чтобы поцеловать руку русоволосому парню, парень покраснел,
отдернул руку: «Что вы делаете, матушка». Строители еще больше смутились.
Я подошел, чтобы объяснить им, кто эти люди хотя сразу понял, что моих объяснений
вовсе не требуется. И не было необходимости в переводе, хотя одна сторона
говорила на западноармянском наречии или на французском, а другая — на русском,
украинском, грузинском... Радость не нуждается в переводе.
«...Нет, чужеземец нас не поймет...»
(Эти строки вновь ожили во мне спустя время, уже в деревне Ошакан, на Празднике
переводчиков, у памятника армянским письменам. Вновь приехали «чужеземцы»,
читавшие армянских поэтов на русском, украинском, литовском, грузинском, «чужеземец»-чех
говорил на чистейшем армянском языке, на армянском говорили украинец, венгр...
И я видел — мои соотечественники, собравшиеся вокруг памятника, плакали.
«Радостный был день, а люди плакали», — наивно, по-детски прокомментировал
мой сын.)
12
— А раньше были цветные карандаши? — спросил меня как-то сын.
«Раньше» для моего сына — это время моего детства, совпавшее с грозными военными
годами.
13
Тамерлан захватил Гошаванк. Он хотел отнять богатство монастыря — золото,
спрятанное крестьянами. Ни к чему не привели даже пытки — место тайника не
выдали. Один из приближенных Тамерлана, хорошо, видимо, знавший силу и слабость
армян, посоветовал завоевателю: «Вели сжечь монастырские книги, и у них развяжутся
языки». Собрали рукописные книги и уже приготовились было жечь, как народ
преградил путь огню.
— Подождите, мы скажем то, что вам нужно.
И сказали.
Тамерлан поразился.
Он взял рукописную книгу, полистал ее, рисунки ему понравились, но жаль —
соскрести с них золото оказалось невозможным.
— Прочитай, что здесь написано, — Тамерлан протянул книгу тому, кто стоял
поближе.
Человек принял ее осторожно, словно спящего ребенка, и стал листать.
— Я не умею читать, — сказал он наконец виновато. Тамерлан передал рукопись
второму, третьему...
— Мы не умеем читать, обратитесь к монахам.
— Здесь наша история, — сказал монах, — наша история и наши молитвы.
Тамерлан посмотрел на собравшихся, перевел взгляд на груду книг, на кучу золота
и драгоценностей, и лоб его покрылся морщинами.
Понял ли он, в чем состоит истинное богатство? (Многие из этих спасенных книг
живут в Матенадаране и поныне, а где награбленное Тамерланом золото?..)
14
Когда-то одна литовка спросила у меня:
— Почему армяне не сажают цветов?
Она объездила всю Армению и была удивлена. В ту минуту я нашел объяснение:
«У нас земли мало, вот почему. На своем клочке земли армянину хочется посеять
что-нибудь полезное: надо же детей кормить...»
Я бы не хотел, чтобы эта литовка приехала в Армению снова. Сейчас Араратская
долина полна цветов, даже столетние сады перекапывают, виноградники выкорчевывают,
вместо них строятся теплицы, где круглый год разводят цветы. Я бы не хотел,
чтобы эта литовка увидела армянских женщин и девушек, торгующих цветами. А
особенно армянских мужчин, которые за свою жизнь, наверное, и цветка не подарили
своим женам, зато с какой деловитостью продают они цветы, как торгуются из-за
каждой копейки!
Я стал не любить цветы, но разве виноваты цветы?
15
С чего начался наш очередной спор, не помню. Наш— это мой с Рубеном. Было
воскресенье, мы поехали на Арагац — в Амберд и Бюракан. В Уджане, конечно
же, остановились перед памятником генералу Андранику. Жаркий осенний полдень,
в бассейне — ребятишки: смех, шум, крики, а вокруг памятника под деревьями
— старики: табачный дым и тишина. Когда ни приедешь, всегда тут сидят старики,
и мне вдруг почудилось, что они вообще никогда отсюда не уходят. Сидят вот
так под деревьями и стареют себе. Которое уже поколение (люди, вероятно, встречаются
и приходят друг к другу не только для того, чтобы поговорить, но и для того,
чтобы вместе помолчать).
Я лишь недавно вернулся из Америки и теперь рассказывал Рубену о том, что
повидал и с кем повстречался. Во Фресно мне показали дом, где жил свои последние
годы генерал Андраник. Обычный дом, такой же, как и многие другие, а мне думалось...
Я долго ходил вокруг него, но так и не вошел, хотя мои спутники и говорили,
что новые хозяева не против. (Новые!.. Пятьдесят четыре года прошло.) Не стоит,
отвечал я, лучше попытаюсь представить, как там было, потому что на самом
деле вряд ли что-нибудь могло остаться с тех пор: следы его ног в саду или
мучительный кашель в спальне?.. Тогда я часто пытался «увидеть», как он идет
по улицам Фресно или сидит в каком-нибудь баре. Но это оказалось невозможным:
армянский орел сжимает в руке бутылку «кока-колы», белый всадник-фидаи в джинсах
верхом на велосипеде? (По воспоминаниям очевидцев знаю, просто вижу, как он
прощался с Арменией! То был 1919 год, родная земля угасала, как свеча. Тогдашние
недальновидные правители — дашнакские лидеры — бесконечно спорили, что ни
день — новый премьер-министр... И последний, самый последний раз генерал собрал
свое воинство: «Больше нам здесь делать нечего, братья...» А через несколько
месяцев он оказался за океаном, во Фресно...)
Рассказываю, а Рубен не перебивает, даже вопросов не задает. Пристально глядит
вперед, на дорогу, которую строили и перестраивали не знаю в который уже раз
— хорошая дорога на этот раз получилась. Рубен то ли слушает меня, то ли думает
о чем-то своем.
— Невеселыми, наверное, были его последние годы.
— Наверняка, — подтверждает Рубен, значит, все-таки слушает. — Просто невозможно
каждый день просыпаться, бриться и пить кофе в Америке, а жить... в Армении,
потому что он всегда жил в Армении.
— Кто опишет его последние дни?
— Это мог описать только он сам. Мы знаем Андраника-легенду, Андраника-человека
знал только он. Такова судьба великих.
(Я где-то читал: в 1918-м, во время тяжелых боев под Эрзерумом, генералу сообщили,
что у одной армянки Начались роды, а врач отказывается к ней идти, потому
что дорога под огнем. Пригрозив расстрелом, генерал заставил врача исполнить
свой долг. Родился мальчик. Знать бы, кем стал этот мальчик...)
Вокруг нас осень — звонкая и нежная симфония красок, и мне кажется, будто
я не был в Армении не один месяц, а целую вечность.
— Ты только посмотри на них!
Посреди дороги столпились люди. Человек десять-двенадцать. Среди них три женщины.
Рубен тормозит. «Жигули» гудят изо всех своих сил. Никто даже не обернулся.
Говорят, кажется, все сразу. Все вместе. Нет. Даже не вместе — разом. Размахивают
руками, кричат-надрываются. «Жигули» продолжают отчаянно голосить. А они даже
себя-то не слышат, куда уж тут...
— Ну что за люди!
Слева на дороге вроде попросторнее, и Рубен выруливает туда, нарушая самый
святой параграф правил дорожного движения. Я гляжу на него: лицо каменное,
в глазах — холодная сталь.
— Видали? — несется нам вслед. — Да таких шоферов!.. Ни право, ни лево не
разбирает...
Ну что нам остается делать? И мы смеемся. Смеемся даже как-то нервно.
— Интересно, о чем это они там говорили? — вдруг спрашивает Рубен.
— Наверное, друзья-знакомые. Давно не виделись. Так бывает, — отвечаю я.
— Тебе бы женщиной родиться. Какая сестра милосердия в тебе пропадает!
Мы долго молчим.
И снова мысленно я с полководцем. Во Фресно встретился с несколькими армянами,
теми, кто еще помнил сражения Андраника. Дали мне какие-то книги: почитай,
говорят, сам Андраник рассказывал.
Эрзерум!..
В 1918-м, когда Андраник пришел на помощь защитникам Эрзерума, он увидел гнетущую
картину: Кавказский фронт разваливался, солдаты торопились домой, а национальные
армянские организации... Каждая из них считала, что только она одна и знает
путь к спасению, все же прочие заблуждались. Раздор и междоусобица. Патриотизм
стал товаром, и шел отчаянный торг — кто больший патриот... «Когда еще так
было, Ваган? —горько спрашивал Андраник своего секретаря. — Когда еще так
было в армянской истории, чтобы враг подступал к столице, а армяне в это время
сшибались в междоусобном споре?..»
(Андраник!.. «Сердце, в котором, казалось, дремлет пушка», — сказал о нем
поэт. И дремала бы и не просыпалась бы эта пушка, потому что был он рожден,
чтобы стать отцом, сеятелем, поэтом. Но стал солдатом, решительно и твердо
отказавшись от личной жизни. И лучше всяких «мудрецов» политиков он сознавал,
что единственное спасение народа — это путь с Россией, и только с Россией.
Он одерживал победы вопреки всем канонам военной науки, потому что побеждал
в неравных боях:
часто враг превосходил его численностью в десятки раз. Он видел страшную картину:
выкорчеванный из своей земли народ и сироты, сироты, сироты! Но сердце его
не окаменело, не отравилось ядом ненависти, и он щадил «невинных среди врагов».)
— Враг подступил к столице, а армяне сшибались в междоусобном споре...
С грустью повторяю слова полководца. Сквозь мглу времен вижу его у стен Эрзерума.
И мне вспоминается горестный, как стон, ответ его секретаря: «Что ответить
тебе, генерал? Во все времена враг стоял у нашего порога, а мы погрязали в
спорах и мелкой вражде». Горькое ли время породило этот диалог отчаяния (история
свидетельствует, что причиной падения Эрзерума были не одни лишь междоусобные
споры армян) или то была очередная попытка разобраться в судьбе своего народа?
Не знаю.
— Ты можешь представить, — спрашиваю Рубена, — что пережил тогда Андраник?
— Могу, — хмуро отзывается Рубен. И вдруг неожиданно бросается в атаку: —
Когда был Эрзерум? В феврале восемнадцатого? А через два месяца, в мае, он
сам не захотел принять участие в Караклисском сражении. Тоже увяз в спорах?
Обиделся?
— Это не тот случай, Рубен... Но Рубен заводится:
— Не время было для споров, пойми!
(Мне вдруг вспомнились полные бессердечного равнодушия и сарказма слова какого-то
журналиста из «Лос-Анджелес тайме»: «У нас в стране все армяне заняты только
одним — они обвиняют друг друга». И когда это сказано — в 1980-м!)
Рубен, оказывается, еще продолжает спорить.
— Караклисский клубок был очень запутан. И даже сегодня нелегко его распутать.
Но ведь когда-нибудь это надо сделать.
(Та статья в американской газете не выходит у меня из головы. Ну да, именно
в ней я и прочитал. В одном калифорнийском городке армяне, не имевшие собственной
церкви, арендовали по воскресеньям местную, американскую. Но из-за «междоусобного
спора» они, разделившись на две группы и поделив надвое зал, справляли две
обедни сразу: каждая группа свою. По эту сторону армяне и по ту сторону —
армяне. Вспоминаю и мрачнею. Нет, этого я рассказывать Рубену не стану.)
— Ты с чего так насупился? — спрашивает он.
— Думаю, Рубен, думаю... В конце концов, и Андраник был человеком из мяса
и костей, как все. И сердце у него было, и нервы...
— Его пуля не брала.
— Да ну, просто легенды были тогда необходимы.
— Пусть так. Кто же против легенд? Но когда связываешь свои идеалы с чьей-то
конкретной судьбой, то именно тут — тебе не кажется? — кончается история и
начинается легенда. Не помню, кто это сказал. Кто бы ни сказал — я с этим
согласен.
— Но Андраник...
— Был отважен? Да, по-рыцарски отважен. Спас тысячи жизней? Конечно. Не было
у него личной жизни? Знаю. Но народ видел в нем спасение, и он не имел права
на слабость, у него не должно было быть нервов, не должно было быть ошибок...
Он был обязан, был приговорен жить сильным, непогрешимым.
— Как легко ты об этом говоришь, Рубен.
16
На стене монастыря Хутаванк на гладко тесанном благородном туфе читаю надпись:
«Смотрящий, не забудь свой народ — с его прошлым. Мы — дети прошлого». Авторы
не забыли подписаться: «Жора, Сержик, 1967...» В трех строчках четыре ошибки
(через несколько лет я получу письмо, начинающееся следующими словами: «Я
неграмотен, но я патриот»).
Ох, уж эти мне неграмотные патриоты!
Хутаванк сооружен в Х веке, это чудо архитектуры, особенно прекрасны два хачкара
из белого мрамора. У полуразрушенной стены церкви они кажутся мне двумя съежившимися
сестрицами-сиротками.
Кто изваял эти чудо-хачкары? Гениальный мастер не подписался, не оставил следа
о себе, а Сержик и Жора подписались, поставили дату, не забыли упомянуть деревню
— Гетаван.
Я неграмотен, но я патриот...
Оскверняю тысячелетние камни, но я патриот...
Не всегда я честен, но я патриот...
Убегаю из родного края, но я патриот...
Довольно. Хватит украшать себя бубенчиками заветных слов, провозглашать «задушевные»
тосты. И если бы дело было только в Жоре и Сержике! Есть такие, что на стенах
церкви не пишут и не делают грамматических ошибок, но они куда опаснее. Как
флагом, размахивают они словом «патриотизм», чтобы пробить себе дорогу в жизни.
Себе! А патриотизм — это долг, тяжкий, будничный героизм, часто безымянный,
как труд мастеров, изваявших хачкары Хутаванка, как дело того безвестного
переписчика, чьи останки кашли недавно в одной из пещер Вайоцдзора: пальцы
скелета сжимали листы пергамента. Человек до последнего дыхания оставался
верен своему делу, и даже в последнюю минуту ему, видать, не пришло в голову,
что он патриот...
Неизвестный переписчик все еще беседует с нами из дали пяти или шести столетий.
Разве Сержик и Жора — дети этого прошлого?
Невольно горько усмехаешься.
Нет, мы — дети будущего, и создать это будущее можно, только закладывая камни
в здание настоящего — свои камни... Настоящее — это также и прошлое — во имя
будущего. Чем смогут гордиться потомки Жоры и Сержика? Оскверненной стеной
церкви? А сами они что создали? Надеются вместе со стеной пройти в бессмертие?
(Вспоминаю рассказ о кузнеце, который, кажется, жил в той же деревне, что
и эти двое. У кузнечных мастеров в обычае оставлять свои имена на изготовленных
ими лемехе, сабле или колесе — гордость. А этот кузнец
оставил свое имя на оси. Я верю, что многим его имя осталось неизвестным,
потому что выкованная им ось не могла бы сломаться. Этого кузнеца можно назвать
истинным сыном мастера по хачкарам, «сыном прошлого».)
Полторы тысячи лет назад один из самых трагических армянских царей мрачно
сетовал на то, что его окружают люди, которые только и делают, что дают советы,
и каждому мнится, будто ему лучше известно, как надобно поступить царю.
«И не гляди, о человек, на чужие ошибки, не суди содеянное или не содеянное
другими, лучше суди содеянное и не содеянное тобой».
...«Содеянное и не содеянное тобой...» Нельзя ли размножить слова этой латинской
мудрости и, как колокольчик, повесить над изголовьем каждого из нас?
17
И вновь перед моими глазами вырисовывается скальный портрет Вардана в ущелье
Вайоц.
Азкерт — персидский царь царей двинул на Армению воинство своих «бессмертных»
и слонов, а армянский спарапет со всем его родом направлялся в Византию.
Может, именно тогда, после ложного отречения от своей веры в Ктесифоне*, и
зародилась у армянских владетельных князей — нахараров эта мысль: вернемся
на родину, подумали они, а если жить совсем невмоготу станет, возьмем да и
уйдем в другую страну. Первые позывы инстинктивного эгоизма? Первые всходы
болезни, именуемой эмиграцией? Стремление отделить свою личную судьбу от судьбы
родины?.. Не знаю. Но вышло так, что именно тогда и началось — собирались
и уходили.
______________________
* Ктесифон — столица тогдашней Персии.
______________________
«Собирались и уходили...» Против меня восстают даже написанные мною самим
строки, и я начинаю сознавать, что в моей душе скопилось слишком много желчи
нашей истории, потому что... Потому что нас вынуждали, огнем и мечом вынуждали
«собраться и уйти». Какое там собраться и уйти! Это было бегство от смерти,
от резни. И так вышло, что в новые времена, а особенно во времена кошмара
1915 года, существовавшие веками ручейки превратились в реки, образовавшие
под чужими небесами сиротливое море, именуемое «спюрк»*.
______________________
* Спюрк — так называют рассеянные по миру армянские колонии.
______________________
Нет, в большинстве своем мы ненавидели посох бродяги — свидетельством тому
массовое возвращение на родину армян в наши дни, свидетельством тому тысячи
и тысячи сердец, горящих тоской и любовью к снегам Арарата и ереванским огням.
(«О журавль, помедли и ответь мне: нет ли вести из страны моей?»)
И тем не менее, взяв из прошлого не пепел, но огонь, надо найти в себе силы
разобраться в своей истории, не пытаясь к месту и не к месту гладить себя
участливо по головке.
Итак, я возвращась в 451 год, призвав на помощь не больше и не меньше, как...
Казара Парбеци, летописца.
Вардана Мамиконяна вернули с полпути. Его догнало письмо армянских нахараров.
И потом — письмо назначенного персами правителя Армении — марзпана Васака
Сюни.
В подлиннике этого письма я, конечно, не читал, но история сохранила главное.
«Отчего бежишь? В чем страх твой, что гонит тебя? Ничего об этом ты не сообщил...»
— А если бы Вардан не вернулся?.. — угрюмо спрашивает Рубен.
— Вернулся бы, — отвечаю я.
Кого я хочу убедить: себя или Рубена? По-видимому, полководец сомневался в
единстве князей, и уход в Византию был крайней мерой, последней попыткой убедиться
в верности данного ими обета. Поэтому, когда нахарары, поклявшись на Библии,
послали ему письмо, Вардан вернулся. А если бы не поклялись, если б не послали
ему письма? Не странен ли этот вопрос сейчас, полторы тысячи лет спустя, когда
все, чему было суждено случиться, — случилось? Может быть.
— Я не ищу оправданий Васаку*, — говорит Рубен. — Хотя ему, несомненно, нужен
адвокат.
______________________
* Васак Сюни вел сложную дипломатическую политику с Персией. Вынужденный пойти
на ложное отречение от христианства, он надеялся с помощью Византии поднять
восстание против Персии. Но, не получив от Византии помощи, пошел на временный
сговор с персами. В народном восстании против Персии Васак Сюни не принял
участия, что, помимо всего прочего, раскололо силы нахараров.
______________________
— Можешь спокойно заниматься своей физикой, — говорю я. — У Васака хватает
адвокатов. И в прошлом, и сейчас.
— Тебе не кажется, что Вардан был немножко поэтом?
Вардан сгорал от любви к родине, и — да, был эмоционален, как поэт! Васак
же был трезв и расчетлив. Он вел с врагом шахматную партию. Но партия эта
затянулась, запуталась. Народ поднялся на борьбу, и это уже была не шахматная
игра — шахматной доской была судьба родной страны. А когда поднялся народ,
Васак должен был пойти с народом, обязан был. О, если б возможным было невозможное,
если б могли слиться воедино Васак и Вардан!.. Вардан стал душой народного
гнева, и Егише, больше поэт, чем летописец, бил в свои колокола: «Смерть осознанная
есть бессмертие». (Спустя полторы тысячи лет один армянский поэт напишет:
«Я бы с песней хотел умереть...»)
— А надо было жить! — возражает Рубен.
Вардан погиб. Он стал памятником, школой, храмом, мостом, священным деревом,
высеченным в скале изваянием в ущелье Вайоц...
Нет, вовсе ни к чему развенчивать священную тайну легенды: за оболочкой героизма,
за высокой славой и сверкающими доспехами героя просто необходимо видеть такого
же, как мы с вами, человека, с его страданиями, слабостями и... ошибками.
Ради прошлого, настоящего и будущего.
А как же те, кого не называли героями, те, на чьи плечи пришлась вся тяжесть
испытаний, выпавших на долю их народа, страны?
Меня постоянно гнетет воспоминание о некой давно позабытой всеми истории.
Царь Ашот Еркат как-то во время пира по ошибке (а может, и намеренно) первую
здравицу провозгласил не в честь Сюникского князя Торника, а в честь князя
Баграта. От обиды и негодования Торник решил отомстить своему царю. Решил
— и отомстил: высочайшим княжеским соизволением подарил свой край — Сюник
(да, да, подарил) византийскому кесарю. «Моя земля, — заявил он. — Кому захочу,
тому и подарю».
Потому что царь первую здравицу произнес не в его честь...
Потому что царь не так улыбнулся при встрече...
Потому что царь усадил его не рядом с собой, а на три места подальше. Потому
что, потому... Наверное, именно такие торники — из года в год, из века в век
— подобно червям точили многострадальное тело армянского государства, и без
того раздираемое бесчисленными врагами.
(Цари, князья — все это в далеком прошлом, но мыслишка: «А почему не я первый?»
— исчезла ли из нашего сознания?)
— Ну чем Андраник не второй Вардан? — продолжает Рубен наш затянувшийся спор.
— Чем Каракилис и Сардарапат — не Аварайр?* Ведь, кажется, и за Андраником
посылали в Дсех, звали на помощь, умоляли?
— Андраник вел за собой двадцать тысяч беженцев из Западной Армении... Стариков,
женщин, детей.
______________________
* Каракилис (ныне Кировакан) — город, где в 1918 году произошло сражение между
турецкими агрессорами и войсками буржуазной Армении, окончившееся поражением
армян.
Сардарапат — место недалеко от Еревана, где в мае 1918 года произошло решающее
сражение между армянскими и турецкими войсками, приостановившее наступление
на Восточную Армению.
Аварайрская битва — сражение армянских войск, и ополченцев во главе со спарапетом
Варданом Мамиконяном против персидской армии (26 мая 451 г.). Это сражение
стало кульминацией борьбы армянского народа за свою независимость.
______________________
— Знаю. Пусть даже тридцать тысяч. Вопросом жизни было тогда противостоять
нашествию. Сам Ованес Туманян говорил, что если бы Андраник выступил, то у
Каракилиса все вышло бы по-другому... Сардарапатом стал бы Каракилис. Это
уже мое мнение.
Сразу видно, что Рубен серьезно подготовился к спору. Проштудировал много
книг и поднакопил факты. Но порой ничто не бывает столь иллюзорным, как факты.
— Ты не дочитал до конца. Андраник хотел прийти на помощь и даже объявил об
этом солдатам, но — но получил приказ из Еревана от своего командования не
оставлять Дсех, удерживать железную дорогу. Это не мое мнение, это — Ованес
Туманян. Ты должен дочитать его до конца. Андраник был солдатом. Тогда не
было времени обдумывать приказы. Не хватало времени что-то оставлять и занимать
вновь. По-твоему, Каракилисское сражение длилось три года?..
Три-четыре дня. Знаю.
— Вот видишь. А беженцы? А железная дорога?.. И потом, сейчас нам легко, конечно,
сидя в ресторане «Ани», рассуждать о том, как следовало поступить в мае 451-го
спарапету Вардану, а в 1918-м, опять же в мае, генералу Андранику...
— Вот это верно, — неожиданно соглашается Рубен, — особенно если учесть, что
и мы с тобой тоже без конца спорим, и все тот же... май на дворе.
Рубен как-то странно притих. Я знаю, как дорого ему имя Андраника, и я понимаю
моего старого задиристого друга (как только мы выдерживаем эти бесконечные
споры?..). Мне хочется растопить холодную рассудочность его оценок.
— Ты помнишь слова, сказанные Андраником под Эрзерумом? «Если выпадет мне
счастье умереть под стенами Карина*, то расскажите всем, что я сражался в
одиночестве, лишенный всякой поддержки...»
______________________
* Карин — армянское название Эрзерума.
______________________
После этого мы долго молчим. И вдруг мне кажется, что перед нами явился он.
За нашим столиком два свободных стула. На одном из них я вижу Андраника. В
простой крестьянской одежде. Молодое лицо. Глаза сверкают печальным огнем.
И совсем седая голова. Он старше нас года на два, на три, но взор отца или
деда. Ни о чем нас не спрашивает — мол, а что вы сделали? И ни о чем не рассказывает
— мол, вот что я сделал.
Он смотрит на нас мягко, снисходительно. И я вдруг вижу его уже не в крестьянской
одежде, а в облачении фидаи, и он кажется мне древним старцем.
— «Если выпадет мне счастье умереть...» — Рубен почти шепотом повторяет эти
слова. — Так мог сказать король Лир: «Расскажите всем, что я сражался...»
— Он замолкает, в глазах боль и горечь. И вновь говорит, обращаясь — к кому?
— А что же «рассказать всем» о Каракилисе, генерал?..
Я пытаюсь поставить точку, понимаю, что бесчисленные вопросительные знаки
угнетают Рубена:
— Иногда, мой милый, ничто не бывает так ошибочно, как свершившийся факт.
Каракилис и есть такой факт.
Может, и вправду не стоит вникать в тайну легенды? Может, не стоит прикасаться
к ореолу героя хотя бы потому, что полководец, доживая свой век в далеком
американском городе Фресно, сам терзался бесчисленными вопросами.
Но ведь жив народ. И вчера, только вчера один армянский литератор в Бейруте
написал: «Патриотизм — это стремление к исконной вековой родине, а не обольщение
ничтожной ее частью».
Слова, слова!..
Мы не знаем, что имеется в виду под «исконной вековой родиной», но вот что
такое «ничтожная ее часть» — догадаться нетрудно: это для таких, как он, наша
Армения. Армения, которой они «недовольны».
И только вчера в Лос-Анджелесе в школе Феррахян у преподавательницы повернулся
язык сказать маленьким армянам и армянкам: «У вас нет родины». Один из малышей
прибежал с глазами, полными слез, домой и спросил у своего дяди: «Скажи, что
случилось с Арменией? В прошлом году мы смотрели кино — там показывали Армению.
Куда же она девалась? Там землетрясение? На нее сбросили бомбу?..» Да простится
этой учительнице, но она тоже относится к Армении, как к «ничтожной части».
А сама, разумеется, дитя той, «исконной, вековой родины».
И в той же Америке, в городе Сан-Диего один из тех, кто лет семь назад оставил
Армению, спросил у меня:
«Какие там новости?» Я обрадовался — значит, жива еще в его сердце любовь
к родине! Ответил, что в Армении за последние годы произошло много перемен
к лучшему. А когда мне захотелось рассказать ему об этом подробнее, он холодно
отрезал: «Невероятно: Армения — и вдруг что-то хорошее?» И этот «недоволен».
Неожиданно мне в голову пришла страшная мысль, что он наверняка бы очень обрадовался,
если б я сказал, что в Армении произошло землетрясение («Как?! Когда?! Ну
конечно же, скрыли, как всегда!»), погибло пол-Еревана («Половина? Только
половина?!»), что сады не дали урожая, что наши школы закрылись... И, злорадно
улыбнувшись, посмотрел бы в помутившиеся глаза своей жены:
«Вот видишь. А ты не хотела оттуда уезжать. Теперь-то понимаешь, что у твоего
мужа голова на плечах?» Я с трудом прервал этот внутренний диалог и спокойно
сказал: «А самая лучшая из перемен — это твой отъезд».
Во Фресно я зашел в армянский клуб. Вокруг столов с кофе и нардами сидели
дряхлые старики, направо от сцены висело старое знамя, а на стене — старая
карта.
Почему бы им не повесить знамена Тиграна Великого* или Ашота Ерката? Уж они
куда красивее и эффектнее, чем это, трехцветное**, место которому давным-давно
в музее истории.
______________________
* Тигран Великий, или Тигран II, — армянский царь, правивший с 95 до 55 г.
до н.э.
** Трехцветное знамя — флаг буржуазной Армении (1918-1920).
______________________
Они, старики эти, слушали меня со снисходительной улыбкой: ведь они же из
«исконной, вековой родины», а я — из «ничтожной ее части».
И это было бы очень смешно, если бы не было так грустно...
Люди живут и рождаются не на географических картах, какими бы эти карты ни
были обширными, а на реальной земле, реальных полях, в реальных долинах и
городах, на берегах реально текущих рек.
Есть эта реальная страна, малыш из школы Феррахян, есть! Утри свои слезы,
у тебя есть родина. Настоящая, цветущая родина, и, как сказал поэт, этой родине
«грустно оттого, что тебя нет там».
Прости меня, спарапет Вардан, и прости меня, генерал Андраник. Простите за
то, что, щурясь от ослепительного сияния священных легенд, я пытаюсь увидеть
вашу трудно прожитую жизнь. Ведь нужно это не вам, а нам, ныне живущим, сыновьям
нашим, а особенно — тому малышу из школы Феррахян.
18
Ох уж эти «патриоты»...
Для них родина лишь цветное фото Арарата на стене гостиной, армянский ресторан
с шиш-кябабом, острыми и солеными блюдами, удовольствие видеть свою фамилию
на первой странице армянской газеты, купленное пяти- или шестидолларовым пожертвованием,
перспектива быть похороненным на армянском кладбище, надпись на камне, естественно,
на чужом языке...
— В Армении в ваших апартеманах* эйр кондишн есть?.. — спросил меня пожилой
американский армянин. (Мне рассказывали, что он собирает на своей машине мусор
с нескольких улиц.)
Нет, — ответил я, — пока нет.
Он снисходительно улыбнулся, потом перешел в наступление.
— Э, так что же будет с Араратом? Какие же вы, айастанцы**, после этого патриоты?..
______________________
* Апартеман — квартира.
** Айастанцы — жители Армении.
______________________
«Есть ли у вас эйр кондишн» — это вопрос нувориша, потерявшего голову от
стандартного американского счастья. Мне хотелось сказать ему: да, господин
мусорщик, в наших айастанских квартирах кондиционеров пока нет и еще, может,
какое-то время не будет, и многого другого тоже пока нет. Мы родину строим.
Ро-ди-ну! И не только для нас строим, но и для тех, что еще не родились. Собственный
магазин построить куда легче, чем собственную родину...
Ну, а второй вопрос... Нет, вы посмотрите на него: должно быть, собрав американский
мусор, он возвращается домой, выпивает чашечку кофе, растягивается на софе,
и, как только его взгляд падает на фотографию Арарата, в нем просыпается «патриот».
Мы нуждаемся во многих товарах, но в импорте патриотизма — никогда.
Я вспоминаю другой вечер, уже в Афинах, в тепленькой компании бывших армян.
(Да, бывших — это вовсе не запальчивость.) Какой-то лавочник с интеллигентным
лицом («Аршак», — представился он) говорит мне, что «уже двадцать лет жаждет
увидеть родину». (До этого с самодовольным видом перечислял страны, в которых
побывал, города на побережьях, где с семьей проводил лето.) Другой — молодой
человек в накрахмаленной сорочке и с накрахмаленным лицом, некий Мигран, глядя
на свою обвешанную драгоценностями жену, просто так, безразлично, словно играючи,
спрашивает: «Ну-с, расскажите-ка, что там хорошего — на родине?» И еще несколько
человек — из того же театра абсурда. Был только один — с горящими грустными
глазами — Акоп. Он вопросов не задает, но я знаю: весь свой заработок тратит
на покупку армянских книг, национальных изданий чтобы послать в Армению. С
ним мы проговорим потом до полуночи. А на вопросы тех я не отвечаю. Просто-напросто
они сытно поели, сейчас наслаждаются кофе и сладостями и в этой сытой дреме
считают необходимым порасспросить кое о чем «человека, приехавшего из Армении».
Почему я должен отвечать им, и почему Армения родина этих людей — не понимаю.
Да, спюрк многолик и многослоен. И лавочник — не только профессия, а химический
состав души. Я встречал там, на чужбине, много таких лавочников. Но, к счастью,
не они определяют лицо спюрка, а истинные труженики, которые живут Арменией,
радуются каждому камню, заложенному в фундамент своей возрожденной родины.
Этот лавочник тоже спюрк? Об этом я думаю с болью. Спюрком себя считал даже
мультимиллионер из Фресно, не человек, а прямо вычислительная машина, который
хвастался, что он друг Уильяма Сарояна, хотя не читал ни одной его строки
и лишь два-три раза играл с писателем в покер.
Я бы чувствовал себя естественнее среди любых иностранцев и на самые острые
и необычные их вопросы ответил с уважением.
(Несколько лет назад в австралийском городе Аделаиде одна пожилая дама призналась,
что они с мужем всю ночь искали на карте Армению. Мне, конечно, стало грустно,
но я долго, очень долго рассказывал им о нашей стране и нашем народе.)
Лавочника с интеллигентным лицом звали Аршак: ясно, что имя дали ему родители,
в этом его вины нет. А прошлой зимой в Цахкадзоре я поднимался по канатной
дороге к вершине Тегениса. Внизу в сероватой дымке чернел лес, на белом снегу
двигались темные точки — люди. Кресло поднимается вверх медленно, я всматриваюсь
и вижу: в кресле сзади какая-то девушка, глядя в маленькое зеркальце, подкрашивает
ресницы, двое ребят, обернувшись друг к другу, что-то рассказывают и от души
хохочут, спит, прижавшись к материнской груди, младенец — цахкадзорская мадонна?
Рыжая девушка читает книгу... И вдруг — кто-то снизу зовет: «Аршак, Аршак!»
И сразу несколько голосов откликается из разных кресел канатной дороги: «Что,
что?...»
Нет, я не вспоминаю греческого армянина, лавочника Аршака (интересно, каким
армянином он был раньше — канадским, персидским? И каким будет через несколько
лет — австралийским, лунным?..). И в самом деле не вспоминаю: в эту минуту
в Цахкадзоре я себя чувствую просто здорово — когда на зов «Аршак» отзываются
сразу три-четыре голоса, и сам я вдруг тоже кричу: «Что? Я вас слушаю!»
Хотя зовут меня, как вы знаете, не Аршак.
19
Одна армянская газета, которая выходит в Лос-Анджелесе, часть своего тиража
рассылает читателям бесплатно. И вот однажды редактор получает письмо:
«Сколько раз отсылать назад вашу газету? Не понимаете, что ли? Мы по-армянски
читать не хотим». Письмо было написано по-армянски.
Не то что «не умеем», а «не хотим». С грустью вспоминая эти слова в Ереване,
я в который уж раз вынимаю из ящика стола три письма Нины Качаровской.
Письмо начато по-армянски. Буквы словно не написаны, а нарисованы. Ни единой
грамматической ошибки, но чувствуется, что автор не знает живого языка. Дальше
— уже на русском — Нина Качаровская признается:
«Мне очень трудно писать по-армянски, извините за ошибки, но мне непременно
хотелось сказать вам что-нибудь на вашем родном языке...
Все началось с того, что несколько лет назад мне случайно попался роман Демирчяна
«Вардананк». Он заинтересовал меня, только географические названия показались
длинными и непонятными. Я разыскала историческую карту Армении, но оказалось,
что она... на армянском языке.
На мое счастье, в Тюмени жили армяне. Они написали мне ваш алфавит, объяснили,
как читать буквы. Во мне возникло неудержимое желание произнести какую-нибудь
фразу. По-армянски я прочла «Свободу» Налбандяна, затем Чаренца.
Потом я увидела Ереван... В эти дни вокруг я слышала только армянскую речь,
и во мне родилась мечта: как следует, по-настоящему выучить армянский язык...
Не могу похвастаться, что много знаю об Армении, но даже то, что я узнала
и увидела, были лишь отрывочные сведения. «Армянские эскизы» сплели все в
одно целое:
я увидела свою Армению. Простите, может быть, я не имею права употреблять
слово «свою», и все же Армения не только ваша, она и моя в какой-то степени.
Нет, я никогда не жила у вас, среди моих родственников нет армян, моя специальность
тоже не связана с историей вашего народа (я математик, работаю с электронно-вычислительными
машинами). Самая любимая река в мире для меня Волга, самые задушевные песни
— русские, но Армения, ее история, язык — также дороги мне».
Незнакомый человек пишет мне — Армения не только твоя, и я радуюсь, читая
эту фразу. Да, дорогая Нина. Армения также и твоя, и я глубоко верю в эти
слова именно потому, что для тебя самая любимая река — Волга, а самые задушевные
песни — русские.
Ты побывала в Ереване и знаешь, что твоя родина — это в то же время и моя
Россия, потому что сыновняя любовь к родному народу не шлагбаум, не тупик
для любви к другому народу, а радуга, мост, горная тропа, трудная, но честная.
Люди не могут жить друг без друга, не могут жить один без другого и народы.
Но любить легче, чем знать. Ты любишь Армению, зная ее, и этой любви я верю.
Во втором письме Нина писала, что их электронно-вычислительная машина уже
«говорит также и по-армянски». В письме она выслала перфоленту: «Поняли? Здесь
несколько строк из «Армянских эскизов». Я составила небольшую программу, и
сейчас машина может написать любой текст... на армянском языке».
Можно ли прочитать эти слова и не задержаться на них?
Девушка, живущая на далеком севере, вдохновлена Арменией.
А вот что написала Нина в последнем письме: «24 апреля, — пишет она, — я с
букетом цветов пошла к берегу. Люблю смотреть на волны реки, особенно когда
хочу побыть одна и подумать. Я пришла на берег, а там уже начался ледоход.
Как раз 24 апреля я смотрела на движущиеся льды и пыталась вообразить себе
другую реку — человеческую, которая как раз в эту минуту подымалась, вероятно,
к Цицернакаберду, к памятнику жертвам геноцида (помните, в ваших «Эскизах»:
«Человеческая река, но движется вверх»?). Мне бы очень хотелось быть в этот
день с вами, положить цветы на камни памятника, но... Но я бросила свой букет
на льдины, надеясь, что цветы прибудут в Ереван. Добрались ли они?..»
Добрались, дорогая Нина, да, я своими глазами увидел твои замерзшие северные
цветы у Вечного огня в Цицернакаберде, они были сплетены с ереванскими лилиями,
гвоздиками и розами, и сейчас я хочу представить тебя на берегу чудесной русской
реки, опечаленную горем моего народа. Хочу увидеть твои голубые глаза, когда
они смотрят на льдины, несущие букет.
Ты не соскучилась по своей Армении?.. Она скучает по тебе, по своей русской
дочери, Нине Качаровской.
20
Судья растерянно смотрел на заседателей, он нуждался в совете, хотел слышать
четкие ответы и... Что делать? Долголетний опыт ничего ему не подсказывал.
А зал шумел: аплодисменты, смех, крики одобрения, возмущенные возгласы.
Внешне спокойны, невозмутимы только обвиняемые—’ трое молодых людей.
Что же произошло?
В городе должна была открыться художественная выставка. И вдруг за неделю
до вернисажа исчезли три картины. Их авторы были в отчаянии, работы выставлялись
впервые.
Картины, а с ними и похитители отыскались довольно скоро: не прошло и трех
дней. Неожиданно для следователей воры в первый же день признали вину: да,
они взяли эти полотна. Дело быстро перешло в суд, потому что выставка уже
на носу, а картины должны послужить еще и уликой на суде.
Судебная процедура шла своим чередом. Ребята по очереди повторяли прежние
показания. Потерпевшие художники требовали строжайших мер, потому что это
не простая кража. И вдруг одному из заседателей пришло в голову спросить:
— Почему вы взяли именно эти полотна? Там было много других.
— Это лучшие, — ответил один из обвиняемых. Двое других согласно кивнули.
— То есть как? — не понял заседатель.
— На выставке нет больше хороших картин, — спокойно сказал второй парень.
— Все остальные — так себе. Зря потрачены и холст и масло.
— У некоторых красивые рамки, — добавил третий, — но нас они не интересуют.
Зал шумел, и в шуме выделился голос:
— Искусствоведы нашлись, тоже мне! А заседатель задал еще вопрос:
— Может, разъясните свою оценку?
Судья устало посмотрел на коллегу: нет у тебя других забот, что ли? Простое
дело тянет, как жевательную резинку. Преступники признались, свидетели выступили,
сейчас вынесем приговор, вернемся, зачитаем его — и баста!
— Оценку? — переспросил обвиняемый. — А что изменится, если мы разъясним?
— Во всяком случае — любопытно.
Это произнес один из потерпевших художников. Ему пришлось немало сил приложить,
пока его картину приняли на выставку.
— В самом деле интересно, — послышалось с разных концов, — пусть говорит.
— Хотите поразвлечься за наш счет? — грустно спросил один из обвиняемых.
Судья решительно вмешался:
— Выяснение их вкусов не имеет отношения к сути дела.
— Снимаю свой вопрос, — не выдержал его сурового взгляда заседатель.
— Как не имеет? — возмутился вдруг художник, чья картина была в числе тех
трех.
В зале сидела большей частью молодежь, друзья потерпевших и обвиняемых. Дело
принимало любопытный оборот. Какой-то бородатый поэт без разрешения подошел
к кафедре.
— Суд рассматривает серьезный вопрос, — сказал он. — Разве его не интересует,
что за люди обвиняемые? Надо выслушать их.
Судья укоризненно посмотрел на заседателя: «Видишь, что натворил?»
— Кто дал вам слово, молодой человек?
— Поздно, — ответил бородатый, — я уже сказал, и все на моей стороне.
— Верно, браво! — раздались возгласы.
— Это не суд, а какой-то фарс, — крикнул с места художник, чей холст был в
самой красивой рамке. — Кто такие эти желторотые, почему нас должны занимать
их вкусы?
Один из обвиняемых скорбно отозвался:
— У вас, конечно, роскошная рама и краски французские...
В зале послышался смешок.
— Пусть говорят, — произнесли в один голос все три пострадавших художника.
— Ну что ж, — смирившись, махнул рукой судья, — только покороче.
В зале воцарилось молчание. Обвиняемые переглянулись, посовещались взглядами.
Потом глянули на прислоненные к стене картины, которые принадлежали им только
три дня. На одной была изображена молодая девушка вполоборота, видимо, на
улице кто-то оскорбил ее, и она обернулась, чтобы узнать, кто это. Глаза ее
выражали странную грусть за того, кто обидел: девушка пожалела его. И еще
в глазах ее читалась боль. А вокруг кипела жизнь, хотя улицы на полотне не
было. Улица, может, и слышала, как оскорбили девушку, но продолжала заниматься
своими делами. И девушка была беззащитна, одна — среди людей. В ее глазах
не было слез, только удивление: за что?
Так обвиняемый объяснил картину, говорил он сбивчиво, с трудом подыскивая
слова, но зал слушал его напряженно. Слушал и судья.
Когда он кончил, раздались хлопки. Девушка, сидевшая рядом с автором картины,
пожала ему руку: «Поздравляю!»
Говорили также и двое других — каждый о картине, которую он взял. После выступления
третьего захлопали и зашумели все. Зло и презрительно смотрели на обвиняемых
только остальные художники.
— Клянусь, это неплохие ребята, — шепнул заседатель, тот, который задал вопрос.
— Ну и что? — мрачно отозвался судья. — Что из этого? Разве не украли они
картины?
А пострадавшие художники сияли, как именинники. Они о чем-то переговорили,
потом один из них попросил слова.
— Но покороче.
— Я недолго, — сказал художник. — Мы посоветовались и дарим свои полотна этим
ребятам. У нас нет претензий к ним.
Аплодисменты, шум, смех.
Судья окончательно растерялся.
Один из художников от имени всех троих вежливо обратился к обвиняемым:
— Ребята, вы только разрешите нам прежде экспонировать эти картины.
— Вы уж извините нас, — ответил кто-то из них.
— Объявляется перерыв, — перекрывая шум, как можно громче произнес судья.
— Заседание переносится на завтра, на 11 часов.
Я не хочу сейчас рассказывать о том, чем кончился этот необычный процесс и
какое наказание получили ребята.
21
В тот день в городе Крагуеваце шел дождь. Если бы такой дождь шел в кинофильме,
мы бы сказали, что его снимали в другой день, когда шел настоящий дождь.
В тот день в Крагуеваце шел настоящий дождь, и природа не знала, какое число
сегодня.
На лесной поляне у памятника собралась толпа.
Вначале памятник показался мне непонятным—то ли полураскрытые крылья ласточки,
то ли обвалившаяся крыша дома, то ли нахмуренные мужские брови?..
— Это римская цифра пять, — объяснила переводчица. — Чтобы дополнить число
жертв до семи тысяч пятисот, они расстреляли также мальчиков из пятого класса
гимназии.
В каком классе я был в 1941 году? Во втором. Значит, эти мальчишки были старше
меня на два-три года.
Отправляемся в гимназию, где учились ребята. Пятый класс сохранен в том виде,
в каком он был в роковой день 21 октября. Парты старого образца, дерево подгнило,
на скамейках имена, цифры, рисунки (как и на партах всего мира), на доске
недописанная фраза, я не понимаю по-сербски и спрашивать не буду — наверное,
обычное предложение, а если его переведут, мне вдруг захочется обнаружить
таинственный, скрытый смысл в обыкновенных словах.
Как все произошло 21 октября 1941 года? Сербские гайдуки, или фидаи, были
известны во все времена. В октябре 1941 года за несколько дней они убили более
тридцати и ранили шестьдесят семь немцев. Генерал Лотар пришел в ярость: «За
каждого убитого немца расстреляю по сто и за каждого раненого — пятьдесят
сербов. В возрасте от шестнадцати до шестидесяти лет. Только мужчин». С немецкой
методичностью начальник штаба занялся арифметикой: в один день надо собрать
семь тысяч пятьсот мужчин. Почему-то нужного количества не набиралось, а немцы
спешили, пришлось нарушить один из пунктов приказа — «от шестнадцати до шестидесяти»...
и пришлось... расстрелять также и пятый класс гимназии, где учились мальчики
двенадцати-тринадцати лет.
В один день — семь тысяч пятьсот мужчин...
За холодным стеклом витрины — свидетельства того, что совершилось в тот черный
день, — несколько писем, которые кое-кто наспех успел написать родным перед
расстрелом.
Радислав Симич: «Прощай, Мицо, я сегодня погиб. Прощай, мое сердечко, моя
последняя мысль о тебе, будь счастлив, сынок, будь и без меня счастлив, прощай...»
Божидар Меленкович: «Ружице, любимая моя, прости за все — в эту последнюю
минуту. Вот те 850 динаров. Твой Божо».
Глигорие Джорджевич: «Выдай Меланку замуж и отдай часть наследства моего отца.
Не забывайте вашего отца Глигорие, берегите Мицу, не забывайте вашего отца.
Я расстрелян, хоть и чист перед богом.
Дорогая мама, позаботься о моих сиротах».
Светислав Миколич: «Мои любимые, милые дети Меле и Андре, Милица, и Миша,
и Драга — мой очаг! Отец шлет вам свое последнее слово. До свидания, я иду
на смерть!»
Лазар Пантелич (попечитель мужской гимназии):
«Мои сыновья, мои родные. Миро, поцелуй от меня детей. Дети, слушайтесь маму,
до свидания навсегда. 21 октября».
Петер: Вышлите мне тарелку и ложку, и еще графин, четверть килограмма конфет,
папиросы, бумагу и спички, сколько есть. Шнурки для обуви кофейного цвета».
Сава Стефанович: «Косо и дети, я отправился на смерть чистым и невинным, простите
меня, если когда-нибудь обижал вас или был груб. Пишу за 5 минут до расстрела.
Ваш отец, хороший муж, а также зять и остальное».
Павле Иванович (ученик 6-го класса): «Отец я и Миша сидим в казарме, принеси
нам обед, мне свитер и палас. Принеси банку повидла».
Стефан Вуллета: «Дети, отомстите за вашего отца».
Любиша Йованович (ученик 7-го класса): «Дорогие папа и мама, последний раз
вас приветствует ваш Любиша».
Авторы этих строк — рабочий, учитель, священник, гимназист, пожарный, и незатейливые,
простодушные строки их писем — это документы истории двадцатого века. Обвинительные
документы.
На лужайке около памятника — море народу. Венки. Флаги. И вдруг невесть откуда
подбегает стайка мальчишек. В руках у каждого по колокольчику, обычному школьному
колокольчику. Их звон нарушает безмолвие. Свинцовая память прошлого, давящая
на глаза, сердца людей, даже на деревья и цветы, словно улетучивается. У детей
улыбающиеся лица, они полны жизни, энергии. Они звонят в колокольчики, которые
в горестном молчании звучат словно эхо.
Белый памятник — невообразимо огромная птица, у которой одно крыло перебито,
и она не может больше летать. Мальчики со звоночками многого еще не понимают,
и для них, наверное, 21 октября праздничный день. А памятник-птица не летает.
И не говорит...
Я вспоминаю другой памятник в центре Белграда. На низеньком постаменте лежит
мраморный подросток, сверстник этих трезвонящих мальчишек, рядом валяется
разбитый кувшин. Мальчик мертв. На постаменте выгравирована дата — 1862.
— Что это? — спрашиваю я.
И мне рассказывают историю Чукура-чесмы.
Тогда, в 1862 году, Сербия была под владычеством султанской Турции. Военный
гарнизон расположился в цитадели Белграда, и начальство бдительно следило,
чтобы флаг с полумесяцем развевался над всеми турецкими крепостями в Европе.
В те времена Белград был гораздо меньше, а за городом, на лесной опушке, бил
родничок Чукур. И маленький Савва подставил кувшин под ручеек, ждал, пока
он наполнится. День был солнечный, небо звонко голубое, а голова Саввы полна
сумасбродными мальчишескими мечтами. Струйка воды тонюсенькая, кувшин большой,
Савва слушает бульканье, а уши жадно ловят звуки неба, земли, леса. Кто-то
толкает его. Это солдат, у него в руках тоже кувшин, и он пришел за водой.
«Сейчас наполнится», — спокойно сказал Савва.
Солдат наклонился к роднику, хотел заменить кувшин мальчика своим. Савва схватил
его за руку, наверное, чтобы помешать, и вдруг солдат поднял ружье и проткнул
мальчика штыком. Вот так просто воткнул в него блестящий штык. Мальчик упал,
кровь смешалась с водой, струящейся по траве. Солдат отшвырнул ногой кувшин
Саввы, кувшин ударился о камень, разбился. Потом солдат спокойно, словно ничего
не произошло, подставил под струю свою посудину. В эту самую минуту к роднику
подбежал сербский воин, он все видел издали.
Посмотрел на умирающего мальчика и выпустил в солдата все пули из своего ружья.
С трагедии у Чукурского родника и началось очередное восстание сербов за свою
честь и независимость. Борьба длилась около месяца и закончилась изгнанием
врага.
Годы спустя возле этого родника воздвигли памятник, который сейчас оказался
уже в центре Белграда — город вырос, над миром прокатилось с тех пор сто двадцать
лет.
Вчера мне показали этот незамысловатый памятник, и сегодня в Крагуеваце, услышав
в школе звонки, зовущие на большую перемену, я вдруг вспомнил маленького Савву,
которого более ста двадцати лет назад, в 1862 году, в жаркий июньский день,
просто так, за то, что он на пять минут раньше хотел наполнить водой свой
кувшин, закололи штыком.
Когда родился фашизм, как выглядела его первая личина? Кто выстрелил первой
фашистской пулей?
...А на зеленой лужайке, которая в эту минуту мне кажется классной комнатой
без стен, без начала и конца, колокольчики уже умолкли.
Начался великий урок истории.
Учительница-сербка вполголоса переводит мне, она тоже взволнована, а моя рука
быстро наносит на бумагу заметки. Звонкий детский голос не столько спрашивает,
сколько утверждает:
«Те, кто лежат сейчас здесь, под землей, стали бы взрослыми. Разве не были
бы они врачами, строителями, учителями?»
«Были бы», — отвечают тысячи голосов.
«Они были бы веселыми, сильными, остроумными, грустными, смелыми?..»
«Да».
«Высокими, худыми, широкоплечими, крупнотелыми?»
«Да».
«Отцами, дядями?»
«Были бы».
«Были бы, — грустно звенит тоненький детский голосок, — но они вошли с последнего
своего урока истории в историю, чтобы остаться там навеки».
Я осматриваюсь, вижу людское море, страдающее, вспоминающее и плачущее тысячами
глаз. Здесь ведь родные, близкие, друзья погибших. Откуда-то доносится:
«Воды, воды!» Какая-то женщина упала в обморок: чья-то мать, чья-то сестра...
...Другой детский голосок продолжает великий урок. «Каждой весной с синим
небом и травой возвращается любовь. А ваша любовь уже не вернется. Увы, мы
ничем не можем помочь вам.
В груди нашего города — пуля, и ни один хирург не может ее извлечь...»
В ответ раздается голос, состоящий из тысячи других.
«Любовь умирает, но мечта о свободе остается». «История поставит вам отлично
по поведению, озорные, добрые, печальные, умные ребята. Всем».
«Поставит, поставит всем отлично», — гремит хор. Напротив меня в кресле немецкий
писатель. Из Западной Германии, кажется из Мюнхена. Вчера он выступал. Утром
я усомнился: приедет ли в Крагуевац? Приехал. Сейчас сидит неподвижно, его
голубые глаза из-под толстых стекол глядят смущенно. (Спустя какое-то время,
когда мы соберемся у писателей Крагуеваца, именно тот, в очках, скажет: у
фашизма нет родины, но каждый писатель и человек — наследник истории своего
народа, даже самого мрачного периода этой истории. Я склоняю голову перед
вашим горем, перед трагедией Крагуеваца).
Мальчик у микрофона обращается к своему другу, к своему сверстнику, если только
вычесть разделяющие их 33 года:
Эй, Горан,
Ты там, под землей...
А сейчас праздник,
Ты в грязной одежде, не причесан.
Ты там, под землей,
Единственные облака твоего неба—
Белые корни деревьев...
Я вздрагиваю от этой наивно-реалистической картины — «единственные облака
твоего неба — белые корни деревьев». Ведь если они под землей, но «живут»,
значит, их небо — это земля, где тянутся-плывут белые корни деревьев—облака.
Мне внезапно хочется поверить в сказку о загробной жизни.
Представляю вместе с ними и того заколотого штыком сербского мальчика Савву,
кувшин которого так и не наполняется водой уже сто двадцать лет. Может, где-то
там он встретился со своими сверстниками, мальчиками из Крагуеваца. Я вспоминаю,
как Добривое Маркович увидел фашистских солдат. «У немцев был страшный вид.
Глубокие круглые каски закрывали их волосы и лоб, глаза большие, навыкате.
Взгляды словно проникали нам под кожу, пронизывали насквозь». Каким увидел
маленький Савва того солдата, каким был взгляд его перед тем, как он всадил
в ребенка штык? «Несколько детей попросили воды напиться, немцы вывели их
и расстреляли прямо у стены. Потом вернулись и поинтересовались: «Кто еще
хочет пить?..» Мы молчали». (В тот кровавый день 21 октября 1941 года спасся
один только Добривое Маркович.) А отправившийся за водой для своих маленьких
сестренок Савва? Из дали ста двадцати лет он протягивает руку крагуевачанам,
которых расстреляли, не дав им попить воды?
А на поляне под мягкий шелест дождя все продолжается великий урок истории.
Волнуется людское море. Волны Горя ударяются об утесы Забвения и Равнодушия,
утесы отступают, сдаются. Мои глаза тоже полны слез. Учительница-сербка вытирает
глаза, я уже стесняюсь просить, чтобы она переводила, да и можно ли перевести
слезы? Крагуевацкие мальчишки — почти мои ровесники, старшие братья, и я хочу
повторить вместе с ними:
Наша родина
Маленькая, как сердце...
И большая —
Как сердце...
Матери,
Рождайте нам новых братьев и сестер
Назло смерти.
И мне кажется: из той столетней дали эти слова произносили маленький Савва,
чей кувшин так и не наполнился водой...
Колокольчики снова звенят в руках у мальчишек. Урок кончился. Перемена. До
21 октября следующего года. Великий урок истории длится ровно 45 минут, по
времени столько же, сколько обычный школьный урок.
Ущелье постепенно пустеет, люди расходятся, остаются только цветы, венки.
«У фашизма нет родины», — во мне снова звучат слова западногерманского писателя,
и я понимаю, что эти слова имеют продолжение: да, у фашизма нет родины, но
год его рождения нуждается в уточнении.
Когда родилось это коричневое чудовище?
в 1922 году в Италии?..
в 1933 году в Мюнхене?
в 1936 году в Испании?
А может, дата рождения фашизма — 1862 год, когда турецкий солдат просто так
заколол двенадцатилетнего сербского парнишку, который пришел к роднику, чтобы
набрать воды для своих сестренок?
22
Почему мне вспоминается замок Добжич, не знаю.
Прислушиваюсь к жуткой перебранке женщин нашего двора и вспоминаю...
Там, в замке Добжич, словно законсервированный, сохранился восемнадцатый век.
Замок слегка обветшал, он кажется обедневшим дворянином, который донашивает
свои шитые золотом ветхие платья, пользуется каретой, ему уже не принадлежащей,
отобранной давно и безвозвратно.
Ворота замка, а их несколько, были похожи на двери, ведущие в совершенно иной
мир, и, казалось, не имели ничего общего с внешним миром. Двор устилали мелкие
плиты, я слышал стук колес въезжающих карет, цоканье копыт, видел красные
от выпитого пива подчеркнуто почтительные лица кучеров. Во дворе был фонтан
с бронзовой акулой, в последние годы в ее пасть вставили кусок грубой трубы,
откуда и текла вода.
Печально красив был французский парк с побитыми скульптурами, сухими фонтанами,
с неухоженными аллеями, скорее печален, чем красив. В глубине сада стена была
разрисована под фасад дворца. Если бы рисунок был сделан искуснее, создалось
бы впечатление, что и там роскошный дворец. За парком смотрели кое-как, он
был точно лишенная прислуги княгиня.
И были весьма похожи на этот замок его теперешние обитатели (сейчас это дом
творчества чешских писателей) : преимущественно старики, церемонно раскланивающиеся
друг с другом и ведущие бесконечные беседы во дворе или в разных уголках парка.
О чем?
Здесь ничего не происходило, а замок был словно создан для любви, ревности,
таинственных убийств. Неизвестный зодчий предусмотрел для всего этого прекрасные
уголки.
Время здесь будто застыло. Стрелки больших часов остановились на 8.30 — какого
века, года?
В день моего приезда здесь царила такая тишина, что я испугался (мы давно
уже отвыкли от тишины и от неба, где летают только птицы). Мне даже захотелось,
чтобы с ревом проносились машины, чтобы самолеты наполняли воздух шумом и
гарью.
Я стал внимательно наблюдать за обитателями замка.
Женщина лет за пятьдесят ежедневно меняла платья—для кого? Одевалась в длинное,
ступала как герцогиня, смотрела по сторонам таинственно и чарующе. Увы!
Другая — хорошенькая современная девица — иногда надевала джинсы, бродила
чуть не полуголая, демонстрируя свои прелести, и — никакого впечатления. И
тоже по нескольку раз на дню меняла одежду, но, видимо, не понимала, что время
в этом замке остановилось и она не вписывается сюда.
Старики, живущие прошлым, и люди помоложе, на которых действовала царящая
здесь атмосфера, казалось, не замечали молодой девушки. При встрече же с дамой
вставали с места, старались поймать ее взгляд, оказать услугу.
Девушка мечтала, чтобы в замке произошло что-нибудь интересное, пусть даже
убийство, явилась бы полиция, репортеры стали бы ее расспрашивать, написали
о ней в газетах.
А даме хотелось золоченых карет, пышных балов, где при ее появлении лакей
громко объявлял бы ее фамилию...
Девица предполагала под каждым кустом безумно влюбленного, а немолодая вышагивала
надменно и словно не замечала ничего — ни кустов, ни людей.
Но в старом, уставшем от жизни замке ничего не происходило. Молодая смотрела
на даму с нескрываемой насмешкой и подчеркнуто перестала с ней здороваться.
На лице женщины в первый день дрогнул какой-то мускул, но затем она стала
прежней и встречала девушку с мягкой, снисходительной улыбкой. Она, естественно,
первая не здоровалась: в том времени, в котором
она жила, это ведь полагалось делать более молодой.
Привратница, изможденного вида старая женщина, когда ни пройдешь мимо, пила
пиво и отпирала для машин старые, тяжелые, с витыми украшениями ворота. Машины,
как камни, брошенные в тихий пруд, приводили в движение остановившееся время
замка, потом все входило в обычную колею и часы на стене все так же показывали
8.30. Но какого века и года — знали только сами часы.
С каждым часом девушка все больше нервничала. Уж если не было ничего интересного,
пусть хотя бы ворвался ночью в ее номер, заставленный старинной мебелью, кто-нибудь
и попытался изнасиловать ее на широкой, тяжелой и бесполезной кровати.
А дама ждала посланий, написанных на надушенных листках фиолетовыми чернилами,
на которые она, конечно же, не ответила бы, но бережно сохранила бы в несуществующей
шкатулке из слоновой кости.
Но никто не врывался в номер девушки и не посылал писем даме. После десяти
часов замок погружался в молчание, все запирались в номерах, и толстенные,
надежные стены не пропускали звука.
И девушка стала уже откровеннее проявлять свою враждебность к даме, она стала
даже высмеивать ее одежду, походку, и здоровый наглый смех ее звучал диковато
в немощном, но благородном теле замка.
И однажды ее пригласил к себе директор. «Вижу, панна, и все, кто здесь живет,
тоже замечают, что вам скучно. А вы так молоды и приехали развлечься». «Кто
вам сказал? — удивилась девушка. — Я себя прекрасно чувствую». «Нет, нет,
панна, нас это не затруднит, я уже договорился с гостиницей «Олимпия», там
есть бар, оркестр, а все расходы замок берет на себя». Она поняла, что это
уже приказ, а не приглашение, и вдруг сразу сдалась: «Да, да, вы очень добры,
«Олимпия» и в самом деле мне больше подходит». «Согласны? — вежливо улыбнулся
директор, — ведь все жители замка обеспокоены, что вы невесело проводите свой
отпуск. Через двадцать минут наш автомобиль будет у входа». Девушка грустно,
задумчиво поднялась в свой номер на втором этаже, закрыла дверь и быстро собрала
вещи в чемодан.
Выходя, она кинула последний взгляд в старинное овальное зеркало и помахала
своему отражению: «Прощай, Мари».
И вышла во двор, где ее уже ожидала машина.
Обитатели замка гуляли по парку или сидели возле фонтана, и они с удивлением
посмотрели на девушку, впервые одетую сдержанно и женственно. Она поздоровалась
с ними и тут же сказала: «До свидания». И все поздоровались с ней, в том числе
и дама с аристократической внешностью.
И все сказали ей: «До свидания».
Когда машина медленно выскользнула из мощенного плитами дворика, людей охватила
странная печаль, словно что-то ушло безвозвратно: наверное, поняли они вдруг,
что лишь присутствие девушки позволяло им жить в прошлом, и только после ее
отъезда заметили, что часы остановились на 8.30, и тишина показалась кладбищенски
равнодушной.
А девушка плакала в машине медленно, беззвучно — неизвестно из-за кого и из-за
чего.
— Вам грустно, панна? — мягко спросил водитель.
— Да, — ответила она, — очень.
Потом, через три-четыре дня после ее ухода, пожилая дама из Польши, беседуя
с кем-то о жизни, о том о сем, сказала: «Не понимаю я пожилых женщин, которые
с завистью или, извините, со злобой смотрят на молодых интересных девушек.
Ведь сами когда-то были молоды и интересны, и разве молодые когда-нибудь не
состарятся? Это же так естественно».
Все замолчали, подумав об одном и том же, все почувствовали какую-то вину,
хотя больше никто не произнес ни слова, а я посмотрел на этих дам со светлой
и мягкой завистью, закурил и надолго задумался о девушках и женщинах моего
народа.
...А женщины нашего двора продолжают свою неуемную перебранку.
23
Писателю не хватило бы воображения выдумать такую историю. Сомневающимся
советую отправиться на Ошаканское кладбище и разыскать те могилы.
Начало этого жизнеописания мало чем отличается от тысячи подобных биографий.
Один из двух братьев, осиротевших в 1915 году, попадает в Грецию, другой—
в Болгарию. Тот, что попал в Болгарию, после ряда приключений через Иран добирается
до родины, обосновывается в селе Ошакан, обзаводится семьей. Ему часто вспоминается
брат, однако время постепенно примиряет его с потерей. И однажды в 1948 году
брат объявляется. Прошло тридцать лет, воспоминания выцвели, они долго расспрашивают
друг друга о том о сем...
Брата звали Рубен. Он был женат на гречанке. Его семья осталась в Греции.
Жена Рубена Тиано, вероятно, вправе была сказать ему: «Ты уезжаешь на родину,
а мне придется покинуть свою родину». Ничего как бы не изменилось, они остались
семьей, шли письма из Ошакана в Афины, из Афин в Ошакан.
Рубен умер в 1974 году. Тиано смогла приехать на могилу мужа только в 1980
году. Ей было семьдесят пять лет, но, опустившись на колени у его надгробья,
она оплакивала своего молодого мужа. Зажгла на могиле свечи и воскурила ладан,
который привезла из Греции. Много привезла ладана. «Прошу вас, — сказала она,
— пусть всегда будет только этот ладан, мой муж любил Грецию». Она садилась
или преклоняла колени у могильной плиты и не отрывала сухих глаз от имени
и фамилии мужа, высеченных на камне.
Так прошла неделя, и Тиано уже собиралась обратно домой, как вдруг ночью у
нее случился сердечный приступ. Ее отвезли в больницу, а через два дня Тиано
скончалась. Перед смертью она сказала врачу: «Если что... похороните меня
здесь». Так скорбно кончилось свидание с любимым, которого она прождала тридцать
два года.
Ее похоронили на Ошаканском кладбище рядом с мужем, и над плитой поднялся
дымок от ею же привезенного ладана. Они вновь и уже навеки были вместе.
Знала ли она, что едет умирать? Нет, ехала на свидание. Она была молода и
здорова, ибо ее любимый жил в ней молодым. Но, может, произошло и необъяснимое—
приехала соединиться с ним, ведь было бы жестоко, если бы их могилы оказались
разделенными. Значит, смерть оказалась добрее, чем жизнь, и любовь отпраздновала
свою победу.
Вот какие новеллы пишет жизнь. Поезжайте в Ошакан и покл