ArmenianHouse.org - Armenian Literature, History, Religion
ArmenianHouse.org in ArmenianArmenianHouse.org in  English
Вардгес Петросян

АРМЯНСКИЕ ЭСКИЗЫ


Книга первая    Книга вторая


КНИГА ВТОРАЯ


В сердце какой страны —
столько печали.
И столько прощения —
в сердце какой страны?
Ваан Терьян


Эта арка — словно каменное обрамление Арарата. Не расцвеченного на открытке, а настоящего. Место для арки найдено безошибочно. Поднимаешься по базальтовым ступенькам: шаг, второй, третий... последняя ступенька, и вдруг — Арарат в каменном обрамлении. Когда воздух прозрачный и нет тумана — картина ошеломляет.
«Весь мир пройди — вершины белей Арарата нет». Эту строку поэт как будто написал специально, чтоб ее высекли на арке.
Глядя отсюда на две вершины Арарата, каждый, наверное, думает, что и сам мог бы написать эти стихи: просто ведь словесный портрет мгновения и ничего больше.
В проеме арки, будто на огромном каменном подносе, лежит Армения: лиловые лоскуты пашни, пестрые кровли домов, вдали ереванская телебашня. Город сам не виден, но чувствуешь биение его сердца. Отсюда не видится, но ты знаешь, что чуть в стороне — колоннада языческого храма Гарни.
От базальтовых колонн Гарни до этой базальтовой арки — вся наша история. А напротив безмолвно высится каменный свидетель этой истории — Арарат.
Непостижимой истории.
Строфа из прекрасного стихотворения русского поэта может, наверное, стать эпиграфом и к нашей истории:

Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить.
У ней особенная стать —
В Россию можно только верить.

Здесь, под этой аркой, я хочу представить себе тех, кто поверил в Армению, — от гениальных каменотесов Гарнийского храма до Егише Чаренца, до человека, именем которого названа арка и чьи слова высечены на голубом базальте.
Наша земля съеживалась и уменьшалась на их глазах, подобно шагреневой коже, наша история раздиралась на клочки, но люди продолжали верить.
И эта страстная вера опровергла холодную алгебру логики.
Жива Армения!
Она — как последний, чудом спасенный ребенок.
Как последний лоскут знамени, изрешеченного пулями, продырявленного в битвах. Но оно есть, есть это знамя. На войне: если уцелел хотя бы лоскут, это — знамя. И для оставшихся в живых такое знамя священно вдвойне, вдесятеро.
Ты жива, моя Армения, и ты вдесятеро дороже нам всем.
А я продолжаю искать тебя.
Прохожу по зигзагам твоего характера.
Пытаюсь постичь тайну твоего бытия. Как же ты выжила вопреки всему?
Я иду вспять по перекресткам твоей истории, а это не шоссе Ереван-Гарни.
Это еще и странствие в глубь самого себя. Ежедневное. Ежечасное.
Я ликую.
Грущу.
Сомневаюсь.
Кто это сказал: душа каждого человека — миниатюрный портрет его народа? Значит, мне три тысячи лет и еще пятьдесят. И я снова должен родиться. Когда?
Твои пределы и впрямь аршином не измерить.
Я ездил в Америку.
Побывал в Австралии.
Во Франции.
В Ливане...
Во всех этих странах я видел кусочки твоего разодранного знамени. Потому что везде были твои дети. Я радовался вместе с ними, грустил, спорил, отчаивался.
Я пытался понять их.
И отказывался понимать.
Одно могу сказать точно: Армения, они верят в тебя. Живут тобою.
Они тоже, я убедился, ежедневно смотрят на тебя сквозь эту арку.
Отсюда видно не только то, что доступно глазу, — отсюда видна вся Армения. Особенно новая Армения, последнее спасенное дитя нашей трудной истории.
Над головой этого чудо-ребенка развевается флаг; красный, как путь нашей истории, и синий — цвета наших надежд.
Взрастим же этого ребенка своим праведным потом защитим при надобности своей кровью и будем его лелеять, будем лелеять его.
Эту книгу диктуешь мне ты, моя страна, и я — простая пишущая машинка, записывающая лента.
Итак, снова в путь.
И снова к тебе, Армения.


1

Кто первый дал название этому памятнику? Трудно вспомнить. Его не просто поставили здесь. Он словно сам явился сюда, как родной сын этого города. Было ему лет двадцать, и у него было имя. Алешей назвали его, и ему все еще двадцать. Алеша первый встречает приезжающих в старинный болгарский город Пловдив — ведь он стоит на холме и не стареет. Свет его голубых глаз нисколько не тускнеет, Алеша видит всех, замечает все. К нему, как к свету, надо подниматься.
— Здравствуй, Алеша!
Мне чудится, что ресницы его дрогнули, он глянул вниз и заметил меня. Возможно, так кажется всем, кто сюда приходит.
Потом он опять переводит взгляд туда, куда глядел раньше, — на Россию. У меня нет при себе компаса, но я уверен — он смотрит на свой дом. Статуям не страшен холод, им не надо прятаться от дождя, но мне хочется накинуть на него свой плащ: «Простынешь, брат!»
Вот уже тридцать лет приносят девушки цветы двадцатилетнему парню, а ведь это он должен был дарить им цветы. Наверное, та, кому он мог подарить цветы, теперь уже бабушка. С какой-то загустевшей печалью я смотрю наверх, на чудесного русского парня, и он вдруг представляется мне армянином, моим односельчанином, братом. И я хочу спросить его по-армянски: «Как ты, Алеша?»
Потом, через несколько лет, в венесуэльском городе Каракасе девушки из нашего посольства, прижавшись друг к другу, запоют песню об Алеше, и две строки особенно потрясут меня своей неумолимой простотой:
Из камня его гимнастерка, Из камня его сапоги...
Девушки запоют, вокруг будет чужой, незнакомый город, и я опять увижу глаза Алеши.
Не бывает безвестных, безымянных солдат.
Попытайтесь сосчитать до тысячи; один, два, сто двадцать, четыреста... Трудно. А до двадцати миллионов? И это не просто цифры, это люди, судьбы, надежды, дети, которые не успели родиться... Двадцать миллионов Алеш с разными именами, характерами, цветом глаз, мечтами... Так неслыханно дорого заплатили мы за сегодняшнее небо.
Все благодарственные слова кажутся обесцененными купюрами, пустым звуком, и мне опять хочется спросить его по-армянски: «Как ты там, брат?»
Я верю: если рассечь памятник, под каменной кожей обнаружатся осколки, из-под каменной кожи брызнет живая кровь.
Почему-то я вдруг вспоминаю Шотландию, таможню в Эдинбургском аэропорту. Проверяли наши чемоданы, потом надо было пройти под магнитной аркой, и аппарат должен был выяснить — не проносим ли мы с собой золото, платину или бриллианты? Один пожилой француз прошел под сводом несколько раз. В первый раз он вынул из кармана и выложил на стол металлические ключи, авторучку, потом снял очки в металлической оправе, обручальное кольцо. Но всевидящее красное око не гасло. Таможенники помрачнели — извинившись, они попросили человека раздеться, и последний раз он прошел под аркой в нижнем белье. Таможенники переглянулись, а мужчина виновато сказал: «Я был ранен, у меня в груди застряли осколки мины, жаль, я не взял с собой рентгеновский снимок, он остался дома. Не верите?..»
Значит, металл был внутри. Беспощадный металл войны. «Осколков очень много, — продолжал француз, — врачи не решились их вынуть. Не верите?..»
Человек словно извинялся, что не умер от ран. Таможенники смущенно смотрели на него, полуголого, потом опомнились, и кто-то попытался помочь ему надеть туфли, другой — пиджак, и мне почудилось, что у этих сдержанных шотландцев глаза стали влажные...


2

Пустыни — это бывшие горы. Когда-то они высились незыблемо и величественно. Но однажды горные породы обуяла гордыня. Они подумали: что бы нам жить не частицей большой горы, а отдельно, самим по себе? И гора пошла трещинами, породы постепенно выветрились, рухнула вершина... и ветер сровнял песок:..
Древнее сказание гласит: купол храма Звартноц держался на тридцати шести колоннах. Храм был монументальным, и ничто, казалось, не грозило его величию — ни землетрясение, ни ураган, ни враги. Но однажды каждая из тридцати шести колонн усомнилась — неужели остальных тридцати пяти колонн недостаточно, чтобы поддержать купол? Она же не единственная... И обрушился божественный купол Звартноца, потому что так решила каждая колонна в отдельности и высвободила свое плечо.
— Эту твою легенду небось сочинили в наши дни, — сказал мой друг Рубен.
— Ну и что?
— А то, что мы задним умом крепки. После мы отлично знаем, как должны были поступить раньше. А Звартноц разрушен землетрясением.
— Одной таблицей умножения историю не объяснишь. Пусть даже легенда родилась сегодня. Если она появилась, значит...
Рубен махнул рукой.
— Так, говоришь, колонны тоже стали задумываться? — насмешливо продолжал он. — А у горных пород, видишь ли, появился эгоизм?
(Без всякой логической связи я вспоминаю несколько строк из дневника умершей девятнадцатилетней девушки: «Говорят, будто камни не дышат, не живут, не радуются и не грустят. Неправда, не верьте, если вы поверите, я и в самом деле окаменею. Ведь и люди тоже бывают немножко каменными, и очеловечиваются они только тогда, когда радуются, любят, проникаются чужими горестями, возмущаются несправедливостью. Кто сказал, что камни не живут, не дышат, и вообще — что мы знаем о них?..»)
Все люди в какой-то степени камни и очеловечиваются лишь тогда, когда...
Не с чересчур ли угрожающим размахом происходит подчас в наши дни окаменение человека?
Один американский армянин рассказывал: «Скончалась мать коллеги. Я пошел на похороны, надел, естественно, темный костюм, мне и в самом деле. было горько — хоть и чужая, но мать скончалась. Я подошел, пожал своему коллеге руку, но не успел и рта раскрыть, как тот, улыбаясь, спросил: «Что ты такой мрачный и зачем в такую жару оделся в черное?..» Почему я мрачен — ведь умерла его мать, почему я надел черный костюм, когда на нем рубашка с короткими рукавами? Несколько минут я простоял в углу, глядя, как он встречает всех входящих, и — ни слова о матери, которая лежит в соседней комнате и вскоре должна превратиться в горсточку пепла. Краем уха я услышал, как кто-то сказал: «Бедняга Джо, нелегко нынче ему приходится, скольким людям надо улыбнуться, найти для каждого приветливые слова». И опять — ни звука о том, что скончалась его мать».
А это мне рассказывали уже в Ереване. Мать отправила детей в школу, хотя в тот день были похороны деда. «Пусть не горюют, они же дети». И дед навеки ушел, не взглянув напоследок на своих внуков. И внуки не посмотрели в последний раз на восковое лицо своего деда. Всего несколькими часами грусти они должны были расплатиться со стариком за его любовь, за нежность и ласку. «Пусть не горюют, — сказала мать, — жалко их». И может, как раз в тот миг, когда прах деда опускали в могилу, внуки его со смехом носились по школьному коридору или перечисляли благородные металлы на уроке химии!
Пусть не горюют.
А почему бы им не погоревать?
И не от такого ли оберегания каменеют потом сердца?
Только прижимаясь плечом друг к другу, камни становятся горой, и каждая колонна обязана думать, что купол держится только на ее плечах.
Люди каменеют не от страданий, а от экономии слез.
— Говоришь, пустыни — это бывшие горы, — опять усмехнулся Рубен, — и пустыня вновь станет горой, когда пески однажды «одумаются» и прильнут друг к другу?
— Если гора уже разрушилась... будет поздно, Рубен. Надо беречь гору, пока она не обратилась в песок. Не все утраченное можно вновь обрести. И потом, на свете существует ветер, а он, развеяв, уносит песок. Надо быть горой, чтобы выстоять. Не собрать потом песчинки...
— Что-то не то ты говоришь, — сказал Рубен и помолчал. О чем он думал? А меня легенда о Звартноце задела за живое. Каждой колонне надо сознавать, что купол держится на ней, и только на ней. На каждой колонне!


3

Сначала кузнец не понимал, что нужно этому человеку.
Возьми мои пять тысяч золотых, — говорил тот, — и дай свои пять тысяч.
— Зачем?
— Дом строю. А его надо построить на чистые, заработанные в поте лица деньги. У тебя чистые деньги.
— А сам ты кто?
— Я покупаю, продаю. Случается, и дурю кой-кого.
— Да откуда я возьму столько денег? — вздoxнyл кузнец. — Моих денег едва хватит настелить крышу.
— Я на них фундамент заложу. Мне и этого достаточно.
Легенда старая, но не устаревшая.


4

В Хоторджуре играли свадьбу. Валил декабрьский снег и покрывал белой фатой горы, дома и деревья. После 1915 года жители деревни перебрались на тот берег Аракса и укрылись в Шираке, однако следующей весной, когда прогнали врага, люди вернулись в родные места. И над деревней опять поплыл колокольный звон, а над погасшими очагами завился дымок.
Металл и стекло не выдерживают резких переходов от жары к холоду, а человек выдерживает. Как ему удается, пережив лютое горе, вновь распрямить плечи, приказать своему сердцу радоваться жизни? (Я вспомнил поразившую меня надпись на ленинградском кладбище: «Камни, будьте стойкими, как люди!»)
Хоторджурцы радовались, дудукисты играли. Как они играли! Пронзительно и победно взвизгивала волынка, все девушки были красавицы как на подбор, все мужчины — удальцы. Свадьба в чем-то была и местью, «Вы надеялись уничтожить нас? — взвывала зурна, — ха-ха! Слушайте, смотрите, вот они мы, живем, веселимся, и этой ночью после свадьбы будет зачат новый хоторджурец, а через девять месяцев он появится на свет с памятью и болью в крови!»
Рассевшись вокруг небольшого камина — бухарика, старики вспоминали другие шумные свадьбы, лукаво подмигивали своим сухоньким старушкам, а те принарядились, помолодели, наверно, былые времена взыграли в них.
...Декабрь 1917 года... Если бы на крови расцветали цветы, то в Западной Армении даже зимой распускались бы красные гвоздики. В горах и ущельях действовали армянские гайдуки — фидаи, парни, отказавшиеся от дома, очага, даже от отдаленной надежды иметь когда-нибудь семью, детей. А в Хоторджуре справляли свадьбу...
И вдруг...
Тревожно и зычно, как крик из горячей человеческой глотки, ударили колокола церкви Азнвахач.
На миг волынка умолкла, старики перестали разматывать клубок воспоминаний.
Церковный был то колокол или показалось?..
Все село — стар и млад — собралось здесь. Кто мог быть там, возле церкви? Да и сам колокольный звон не радостный. Послышалось или в самом деле был звон?..
Но колокола снова загудели над недоуменным и зловещим молчанием. Может, кто-нибудь, спасшийся от смерти, дает знать, что он еще жив, и молит о помощи? Может, услышал свадебную музыку?
Подумали, посовещались самые почтенные старики села, и вскоре пятеро крепких мужчин уже взбирались на укрытую снегом гору.
Веселье прекратилось. Невеста под белой фатой плакала — если бы она была на дворе, слезы застыли бы на морозе и жемчугом украсили фату. Жених не мог спокойно усидеть на месте: он ведь должен быть с теми, кто ушел.
Возле церкви не оказалось ни души. Только чьи-то еще не занесенные снегом следы. Внутри церкви — пустота и холод, горела только одна свеча. Словно с неба, а не с купола свисала веревка колокола. Вышли на воздух, и вдруг в глаза бросилась надпись углем на двери. «Это по-русски, — сказал кто-то, — ну-ка, попробуем прочитать». Поправляя друг друга, помогая и мешая, кое-как разобрали: «Христиане! Этой ночью на вас нападут. Спасайтесь!»
Мужчины мрачно переглянулись.
Кто мог написать это?.. Наверное, та же рука, что недавно била в набат.
Те, кто взобрался на гору, снежными комьями скатились вниз, торопясь в точности передать то, что прочитали, и каждый повторял в уме выведенную углем фразу. С невозмутимой, безучастной высоты все еще сеялся снег. Но был он уже не белым, а цвета крови, и на
вершинах гор лежала уже не свадебная фата, а черный головной плат матери, потерявшей сына.
«Значит, завтра ночью, — нахмурились старики, — завтра ночью...» «Что случилось с шафером? — спросил отец жениха. — Когда начнут танцевать жених с невестой?»
Танец жениха и невесты должны были сопровождать зурна и визгливая волынка, но со сдержанным весельем и несдержанной болью сыграли лишь дудукисты.
И невеста станцевала — стыдливо и растерянно. Жених стоял за ее спиной — и на их головы, как и положено, с нежным перезвоном сыпались золотые монеты, серебро и снег...
Потом невеста покорно ушла в спальню, а жених, сменив нагрудную алую ленту на патронташ, шагнул вперед, чтобы присоединиться к старшим. «Ступай к ней, — мягко, но непреклонно произнес отец, — ты должен пойти к ней, врагу только того и надо, чтобы ты не пошел... к ней».
Были, конечно, и сомнения — а вдруг ложная тревога, может, кто-то зло подшутил над ними? Но... «христиане... завтра ночью... спасайтесь». «Добрая рука написала это, — решили хоторджурцы. — Добрая и праведная».
Готовились всю ночь и весь следующий день, пересчитали наличные патроны, ружья достались даже девушкам. Враг мог подойти к деревне только через перевал, поэтому крестьяне вскарабкались на скалы и спрятались в снегу, завернувшись в белые простыни.
Клещи мести готовились сомкнуться.
Хмурая ночь сошла на землю — без луны, без звезд. И это было хорошо.
Около полуночи раздался шум, снег был мягкий, но все же явственно слышался перестук лошадиных копыт. Да, то были враги, они приближались молча, надвигались, подобно черной туче. Наверное, человек триста или четыреста. Человек? Никто не назвал бы их этим словом, разве они были люди? Тот, кто углем написал предостережение на церковной двери, — он человек. Сразу все подумали об этом неизвестном, безымянном для них человеке, нет, не человеке, о добром ангеле, и еще сильнее сжались кулаки.
Аскеры были уверены, что их не видят, и, как и предполагали хоторджурцы, они действительно съехались .в ущелье, спешились, бросили на землю ружья... Надо же немного передохнуть перед «работой». И именно в этот миг полыхнули выстрелы.
Растерявшиеся аскеры забегали, пытались укрыться в снегу. Но хоторджурцы били без промаха.
А через несколько дней к деревушке подошла регулярная армия. Целый полк. В центре вражеских позиций хоторджурцы вдруг увидели крест и на нем тело распятой женщины. Выслали разведчиков, те вернулись потрясенные: убитой оказалась украинка Шура, Александра, ее знали все, — жена турецкого офицера. В Хоторджуре Шура бывала не один раз, приходила в армянскую церковь. Значит, это она звонила в колокол и, конечно, она же предупредила их. (Как выяснилось позже, случайно услышала разговор офицеров, собравшихся у них дома.)
Решение сверкнуло как молния — бесповоротное, незыблемое, священное, — хоторджурцы должны отнять тело Шуры. «Может быть, все мы умрем, — сказал старейшина, — но...» Ему не дали закончить. «Умрем, но отобьем ее».
И отбили. Сто восемь из трехсот тридцати семи вооруженных армян остались на снегу, а тело растерзанной женщины отняли. Враги были ошеломлены, они знали точное число хоторджурских мужчин — втрое меньше, чем у них. «Должно быть, подкрепление получили, чертовы дети, — сказал полковник, — делать нечего, придется свернуть действия, подождем подкрепления. Куда они денутся, эти армяне?»
А пока что Шуру похоронили в той же церкви Азнвахач, гудели колокола, и все, кто остался в живых — от годовалого ребенка до стосемилетнего патриарха Навасарда, — склонились и поцеловали ее светлый лоб.
Ночью хоторджурцы прорвались через турецкие позиции и вновь перешли Аракс.


5

...Новорожденная была девочкой, и имя ей нашли сразу — Шура.
Все это не легенда, а история. И если сегодня в обновленной Армении живет несколько поколений хоторджурцев, наверное, этим они во многом обязаны Шуре, чья могила, увы, осталась на той стороне Аракса.
Многие дома еще были живы, деревья гнулись под тяжестью плодов, в траве жужжали пчелы, в воздухе звенели птицы.
А людей не было.
Стояла осень, и природа не знала, что напрасно воспроизводит себя. Не для кого.
Они шли, рассеянно глядя по сторонам, каждый был погружен в свои мысли. Девушка работала учительницей в соседней деревне, а он только вчера приехал из столицы. Его прислали из газеты, чтобы написать о людях села. Встретив ее, он удивился и обрадовался: «Прекрасно, как раз о тебе и напишу. Вот уж не ожидал». — «Не ожидал увидеть в деревне? — насмешливо улыбнулась она. — Считаешь меня героиней? Тогда пошли вместе в Барцрашен...»
Красивая ложь, легенда или в самом деле они существовали, еще год назад жили в этой деревне?.. В деревне?.. Последние четыре года только эти две сестры и составляли население всей деревни. Четыре года... Невозможно поверить: две молодые девушки среди пустынных улиц, брошенных домов, одичавших деревьев и погасших очагов.
Но однажды ночью сестры уехали. Куда — никто не знал. Говорят, девушки надеялись, что появятся женихи, они сдерживали, прятали свою тоску по любви и ждали, Но женихи не приходили. В стране, где столько мужчин за бокалом вина разглагольствуют о своей мужественности, не нашлось двух таких парней. В последнее время, рассказывают, сестры как-то сникли, увяли, точно цветы без воды, глаза их словно опушил пепел.
— Не верится, что такое бывает, — сказал парень из газеты, который приехал написать о хороших людях.
Он смотрел на осыпающуюся с домов штукатурку и, верно, не думал о том, что не нашлось двух мужчин, которые пришли бы сюда, нашли своих девушек и еще что-то другое нашли, куда более важное...
— Вот здесь, — сказала она. — Я приходила сюда, но не решалась открыть дверь.
Он увидел одноэтажный домик, самый живой в этом пустом селении.
Они подошли к крыльцу. «На двери что-то было написано, — сказала девушка, — зеленой краской, может, стерлось уже». Нет, не стерлось. Она прочитала, не глядя, наизусть: «Ключ под порогом, он для тех, кто захочет здесь жить. Простите нас, но мы не выдержали. В доме есть постель и все прочее...»
— Взять ключ? — спросил он.
— Зачем это? Он не для нас.
У порога росли полевые цветы, кто-то до них зажег тут свечу.
— Должно быть, никакого ключа и нет. — Ему захотелось, чтобы ключа не было, чтобы сестры оказались выдумкой, сказкой, чтобы завтра ему тоже было легко жить.
Всякий раз, когда она приходила, девушке очень хотелось открыть дверь, так и подмывало взять ключ, но на глаза попадалась надпись, сделанная масляной краской, и она, взглянув на порог, грустно поворачивалась и, побродив по двору, уходила.
Он уже вытащил ключ.
— Положи на место, — сказала девушка. — Не то придется тебе жениться на мне и остаться в деревне.
— Против первого не возражаю, — улыбнулся он. Они взглянули друг на друга. В университете тоже посматривали друг на друга, но не так, как бывает только раз в жизни. (А девушки особенно отличают этот единственный взгляд!)
Ключ наконец повернулся в замке, он толкнул дверь, которая отворилась на удивление мягко и бесшумно. Вошли. Уютная деревенская комната. Стулья, стол, тахта, на стене вместо ковра или фотографий — карта сегодняшней Армении. Он сел, закурил, в пепельнице лежал окурок.
— Видно, не мы первые.
— Да, приходят, — отозвалась девушка, — дом стал чем-то вроде памятника.
Слова ее донеслись из спальни. На кровати лежала пыль, платяной шкаф пустовал, зеркало молило о женском лице, оно нашло лицо девушки и надолго удержало. Ей показалось, что из зеркала выглядывает одна из сестер. Которая? Хоть бы оставили фотографии.
— Ты где? — послышался его голос. — Иди сюда, это не скатерть, а клинопись.
Девушка зашла в другую комнату, там стояла еще одна кровать. Значит, сестры спали в разных комнатах. «Для того, чтобы горели две лампочки, — подумала
она, — чтобы они лежали, читали, переговаривались из разных комнат... А это кухня». Она посмотрела на горку запылившейся посуды, на кофейные чашечки... Вдруг захотелось сварить кофе. Что за нелепое желание? Рука потянулась к выключателю, но свет не зажегся. Взглянула наверх — лампочка на месте, но откуда быть электричеству в заброшенной деревне?
— Где ты, третья сестра?..
Девушка задумчиво и растерянно вошла в столовую. Он молча курил.
— Посмотри, что здесь написано. На столе расстелена белая бумажная скатерть. Бумага пожелтела, но буквы оставались четкими.
— Читай, читай, — сказал он. — Поразительный мы народ.
Она склонилась над желтовато-белой скатертью. «Я бы женился, но где вы?» — написано зелеными чернилами, и подпись поставлена. «Вы просто засиделись в девках, а остальное — как в индийском кинофильме». Тоже зелеными чернилами. Впервые в жизни девушка пожалела, что она не мужчина, не может выругаться. Еще запись синим фломастером: «Мне стыдно за мужчин» — и подпись отчетливо: «Варужан Симонян».
— Дом станет местом паломничества, — девушка опустилась, вернее, упала на тахту.
— Если не разрушится, — то ли грустно, то ли с холодком отрезал он, потом возразил себе: — Не дадут разрушиться. Мы помешаны на таких вещах. Не сомневайся, придут, зажарят во дворе шашлык, поедят за этим столом.
— И выпьют друг за друга, за народ.
— Это уж наверняка. И закусят. Откушают за здравие народа. Недурно, а?
Девушка резко поднялась, откуда-то достала веник, начала подметать. Ее знобило. Он с тревогой следил за ней. Вот прошла в спальню, прибрала постель, под подушкой обнаружила расческу — на ней волосы одной из сестер, молодой еще, совершенно седые. Взяла графин и вышла: во дворе был родник, вода лилась, робко журча. Девушка наклонилась, напилась, вода была холодной, вкусной, она наполнила графин и вернулась в комнату.
Он курил сигарету за сигаретой, и если бы кто-нибудь посмотрел на них в бинокль, то решил бы, что это молодые супруги только что поссорились, но скоро помирятся и, как это бывает в подобных случаях, станут еще нежнее друг к другу...
— Ничего нет выпить? — спросил он.
— Есть. Вода очень вкусная.
— Я не о воде.
— Нет, в шкафу пусто.
— Э, нехорошо поступили сестры. Должны были знать наперед, что я когда-нибудь заявлюсь.
Она поставила графин на стол. Отчего это подгибаются коленки?
— Ничего, если я прилягу?
— Даже хорошо, — он впервые улыбнулся. Она не поняла его улыбки, взбила подушку, легла, сбросила туфли.
Ему с его стула были видны тугие девичьи груди, неуловимая линия, разделявшая их. Обнажились ее коленки — задрался подол платья абрикосового цвета, а она не заметила этого. Его вдруг охватило волнение, он подвинулся к ней, зажег еще сигарету.
— Не простудишься? Может, накинуть что-нибудь?
— Не надо. — Она лежала, полузакрыв глаза, представляла себе сестер — так легче было.
Он склонился над ней, и их волосы смешались.
— Ты что? Кто-нибудь увидит...
Она вскинулась, села, вмиг скрылись оголенные коленки, дорожка меж грудей спряталась под абрикосовым платьем.
— Кто увидит? — выпрямился он.
— Они, кто же еще?
— А ты знаешь, что стала очень хорошенькой?
— В этом доме запрещена праздная болтовня. Они могут услышать.
— Кто они?
— Хозяйки.
Волнение его улеглось. Потом он вспомнил, что в портфеле магнитофон. Нажал на кнопку, и комната заполнилась звуками, должно быть, стены соскучились по звукам и усилили, умножили их.
— Выключи, — сказала девушка, — вдруг они услышат и обрадуются, решат, что их дом ожил. И это будет обманом. Им нельзя лгать.
— В чем же обман? — Он не понял или притворился непонимающим.
— А разве мы собираемся пожениться? Парень взглянул на нее смущенно. Лицо девушки было серьезным, взгляд устремлен в какую-то неясную даль. Одним взглядом он охватил ее тело с головы до ног, оно было прекрасным: золотая рыбка, бьющаяся в абрикосовом неводе.
— Ты не ответил на мой вопрос, — упрекнула девушка, — побоялся, что тут же соглашусь, брошусь тебе на шею?.. Одного только вопроса моего побоялся.
(Рассказывают, что сестры ушли ночью, и свет в их доме горел три дня и три ночи, гремело радио, которое они не выключили. На четвертый день, когда стало известно об их исчезновении, отключили и электричество, и радио. Отключили из райцентра. Точка, тире, точка. Рассказывают, что перед тем, как умолкнуть, радио передавало песню: «Ты — мой дом, Карабах». Очень трогательная мелодия, особенно если поет мужчина. В тот день пел мужчина.)
— А известно, куда они уехали?
— Не знаю. Никто не знает, — сказала девушка. — Сначала я хотела разыскать их, потом испугалась:
а вдруг окажутся самыми обыкновенными. Я хочу, чтобы сестры жили во мне такими, какими я их вообразила. — Встала с тахты, пересела на стул. — Сигареты есть еще?
— Ты тоже дымишь?
— А кто же не дымит? Огня нет, один только дым...
В окно заглядывали зеленовато-синие, сиротливые горы, и девушка быстро-быстро написала на бумажной скатерти: «Проклятье, что я не родилась мужчиной! А еще жаль, что не узнала о вас двумя годами раньше. — И полностью: — Ашхен Навасардян».


6

В Новой Зеландии пели «Ахтамар». Да, да, нашу «Ахтамар». «Каждой ночью к водам Вана кто-то с берега идет и без лодки средь тумана смело к острову плывет...» Все как в нашей песне, только в этой — девушка не зажигает огня, а поет, стоя на одной из скал острова, и юноша находит дорогу в море, идя на голос. Маяк здесь — песня. Но однажды шелковым платочком песню задушили, и юноша потерял дорогу. Девушку звали Мари*, и когда юношу спасли и вытащили на берег, его посиневшие губы, как утверждает песня, повторяли имя девушки. Назвали ли остров «Ахмари»? Не знаю, не спросил.
______________________
* В армянской песне на слова Ованеса Туманяна девушку зовут Тамар.
______________________

Я пригласил к нашему столу певца из племени маори, аборигенов Новой Зеландии, и попросил его повторить слова песни, мне перевели их. Сюжет был тот же, что и в балладе Туманяна.
Как мало мы знаем о схожести народов, как любим примечать различие между нами! Кто у кого взял и кто кому отдал? Все люди — дети одной и той же матери-планеты, а песня — это золото души.
Совпадения... Я удивился, когда в Австралии мне рассказали, что 25 апреля у них день национального траура, в память о соотечественниках, погибших в 1915 году в Дарданельском проливе. Австралийские корабли везли продовольствие в Россию и у Галиопольского полуострова подверглись внезапному нападению турок. Это было 25 апреля 1915 года, на следующий день после 24-го. Все корабли затонули, и сотни австралийских парней нашли себе могилу на дне пролива.
В двадцати тысячах километров от нас встрепенулся, вздрогнул австралийский континент, матери надели черное, а невесты в безутешном горе посмотрели на свои обручальные кольца.
Через несколько лет в память жертв того апрельского дня австралийцы с обеих сторон засадили дорогу от города Баларата до города Арарата деревьями (длина дороги 13 километров).
Каждому погибшему — по дереву.
Увидев зеленую шеренгу, я приветствовал их, как родных.
Повстречали ли австралийцы на дне морском погибших армян?
Мне издали показали город Арарат. Маленький, девять или десять тысяч жителей. Увидел я вдали и гору, напоминавшую Арарат. «За это сходство город и получил свое название», — сказал мне австралийский писатель. А другой пояснил: «В годы «золотой лихорадки» среди покорителей Австралии было много армян. Должно быть, они увидели эту гору и основали здесь город. Сейчас армян там нет, наверно, постепенно ассимилировались, стали австралийцами. Ведь минуло полтораста— двести лет...»
...А юноша из племени маори все еще поет... «Ахтамар».


7

Я брожу по берегу Аракса, чуть поодаль, в несказанно близкой дали высится Арарат. День напоен солнцем, я могу сосчитать каждую морщинку на челе горы, но Арарат говорит мне: «Не только ты видишь меня, я тоже гляжу на всех вас. Гляжу и днем и ночью».
Арарат, наверное, самая высокая гора в мире, в тысячу раз выше, чем Эверест, потому что армянам он виден со всех концов земли. Это величайший свидетель нашей истории.
Сейчас мне кажется, в морщинах Арарата сквозит улыбка, он словно читает мою грусть и хочет ласково погладить меня по седеющим волосам, как погладил бы дед внука. «Да, я тоже поседел, Арарат». Мы подмигиваем друг другу, я и гора.
А бабочки и пчелы беспрепятственно нарушают границу. На крылышках этой бабочки я написал бы Арарату письмо.
Не пишу. Пчелы будят во мне другое воспоминание.
На стене у моего друга расшитое полотнище. «Знамя, — говорит Варужан, — старое знамя города, где родился мой дед. В 1916 году он обвязал его вокруг пояса и пошел в Алеппо, деду было тогда пятнадцать лет...»
Я удивился — на флаге вышиты улей и пчелы, казалось, пчелы вот-вот улетят.
— Пчелы и ульи были гербом армянского города, названия не помню, знаю только, что мой дед родом откуда-то из-под Игдыра. Он обычно смотрел на вышитых пчел, курил и вздыхал: «Бедные пчелы, каким чудом могли вы собирать мед на полях крови?»
Вместе с тысячами других из Алеппо, Марселя, Ира
на, Бейрута приехал и Варужан в 1946 году в Армению. Тоненькие ручейки вливались в наше море, и вода в нем поднялась. Когда у нас в школе Варужану дали учебник на армянском языке (помню, это был учебник химии), он не удержался, всхлипнул, а мы недоумевали — плакать из-за какого-то учебника?.. Тогда многого мы не понимали, а Варужан заплакал, стал целовать страницы армянского учебника.
У него сейчас восемь детей, старшая дочь в прошлом году вышла замуж, сам он — врач-педиатр. «Едва успеваю обслуживать собственных детей, — шутит он, — я наш домашний врач».
«Стань врачом, сынок, — сказал ему дед, — и обязательно детским. Знаешь, сколько чудесных малюток умерло у меня на глазах, погасли, как свечки, сгорели, как бабочки в огне».
На свадьбе дочери Варужан потерял голову от радости, то смеялся, то утирал слезы. Вспомнил и деда. «Ах, дед, был бы ты жив, сидел бы во главе стола. В окно виден Арарат, а на свадьбе твоей правнучки столько друзей, столько армян — на армянской свадьбе! Дед, это же ты пел «Армения, земля райская» и смотрел из Алеппо в сторону Армении, теперь-то я точно знаю, смотрел сюда. «Рая нет, сынок, — сказал ты однажды, — ни на земле, ни на небе. Рай — это родина, какая бы она ни была. Наша родина, сынок, — это Ереван, Армения, это еще и родина всех наших погибших, родина их неродившихся детей и внуков. Берегите эту Армению, лелейте каждый ее камень, каждую травинку...» Бережем ее, дед, был бы ты жив, увидел бы, какая она сейчас, Армения, как жужжит наш улей, какие тут пчелы, какие цветы!..»
Никогда еще не говорил Варужан так долго, а на стене в его доме висит старое знамя города, где жил его дед, — с пчелами и ульями, и за окном сейчас Армения — пчелы и ульи.
Я припомнил девочку, много лет назад приехавшую из Каира в Армению. Тогда я задал ей несерьезный вопрос: «Какой город лучше — Ереван или Каир?» Одиннадцатилетняя девчушка нашла удивительный ответ:
«Ереван — наш».
Если собрать в одно место дома, школы, церкви и памятники, которые мы построили почти во всех странах и городах мира, возник бы еще один Ереван.
Но чьи они сейчас?
Нам принадлежат только те, что построены на этой земле. («Лелейте каждый ее камень, каждую травинку», — я будто слышу голос Варужанова деда.)
Передо мной четко, как Арарат, встает здание армянской церкви в Сингапуре.
Храм высится в центре города, а несколько в стороне от него — армянское посольство. Церковь построена в 1835 году и считается здесь самым старым сооружением. На зеленой лужайке вокруг нее — вразброс надгробья, большей частью разрушенные, но некоторые еще уцелели. Я читаю эпитафии:
«Наша утрата невосполнима. Жизнь без матери — смерть для нас». (Четыре сестры поставили памятник своей матери. Дата отбита. Караваны муравьев движутся по мрамору и заползают в глаза. Типично армянские черты, в глазах играет смех. Где сейчас эти девушки? Видимо, тут же рядом под плитой, как и прежде, ухватившись за материнский подол. Не знаю.)
«Господин Мартирос Г. Карапетян, родом из Нор-Джуги, угас в 1893 году, на 73 году жизни здесь, в Сингапуре». (Могильный камень сбит с основания и на мраморе — снова муравьиное раздолье.)
«Любимому сыну Микаэлу Ованнисяну. Родился в Сингапуре 10 октября 1834 г. ...» (Итак, Микаэл на год старше этой церкви. Интересно, когда же в таком случае появились здесь первые армяне? Уже дома полистаю кой-какие книги и узнаю, что армяне были среди основателей Сингапура, а на кладбище найду еще одну разбитую плиту — могилу армянки, родившейся тут в 1819 году.)
Ну и что?.. Основатели, построили дома и церкви?! Ну и что?! Знают ли об этом муравьи, а если знают, что из того?..
Я медленно иду к церкви, и по мере моего приближения церковь растет и растет, если не смотреть на купол, то ее стены напоминают крепость. Дверь заперта, вокруг пустыня, немота. На стене в рамке под стеклом что-то написано. На английском. Но есть и на армянском. Читаю: «Прости, верующий армянин, что заперты двери церкви, ибо последний молящийся удалился из Сингапура три года назад. И даже раз в год служить обедню уже бессмысленно». («Я, разрушенный монастырь, где нет больше молящихся», — вспомню поэта, но этот монастырь — не руина, он цел и величествен. И... лишен прихожан.)
Откуда ни возьмись появляется то ли китаец, то ли японец. Я догадываюсь, что это сторож, он живет прямо здесь, во дворе. Даю ему два доллара, он понимает, вытаскивает из кармана медный ключ.
Дверь со скрежетом отворяется (когда она открывалась последний раз?..), и я вхожу.
У меня никогда не было такого гнетущего чувства одиночества; наверху Христос, естественно, с армянскими чертами лица; в пышных канделябрах нет свечей; цвет тяжелых занавесей скрыт под слоем пыли; дерево скамьи мечтает о людях, стены — о человеческом голосе. Я произношу два-три армянских слова, потом несколько строк из Нарекаци, церковь не откликается, и мне кажется, что стены, алчущие армянской речи, мгновенно поглощают мои слова: стакан воды — пустыне?.. Сажусь на один стул, потом на другой, третий, двадцатый... Надолго ли сохранит дерево мое тепло?
Смотрю на себя со стороны: я печален и нелеп. Рубен бы усмехнулся, увидев меня сейчас. Нет, что я говорю: он и сам бы посерьезнел, умолк в этой ужасающей пустоте. А потом, наверное, поискал бы китайца, чтоб купить свечи...
В дверях появляется китаец, нет, не со свечами, просто истекло время двух долларов, и все. Многие годы, наверное, церковь была заполнена армянами, под куполом отдавалось нереальное эхо «Сурб-сурба»*, в нишах армяне и армянки признавались священнику в совершенных и несовершенных грехах, в высохшей купели крестили армянских младенцев, были свадьбы и похороны...
— Ступай! — приказываю себе. — Ступай!
______________________
* «Сурб-сурб» — название молитвы.
______________________

Во дворе кроме китайца еще какой-то мужчина. Он что-то говорит на ломаном русском. Представляется: родители румыны, сам он сингапурец. Понял, что я армянин. «Последней сингапурской армянкой была столетняя старуха. Ее звали Далмара Галстян. Я хорошо ее помню, потому что брал у нее интервью, тогда она была самым старым человеком в городе и родом отсюда, из Сингапура. Нет, нет, я коммерсант, бизнесмен, но иногда пишу в газетах, для души... Удивительная была женщинa...» Я даю ему свою визитную карточку, он обещает прислать интервью (жаль, не прислал), и ухожу, вернее, убегаю, не желая даже оглянуться напоследок. Сам облик этой церкви, ее прочность и красота наполняют мою душу неизъяснимой грустью. Была бы хоть развалиной... (Почему-то вспоминаю церковь Сагмосаванк недалеко,:
от Еревана. Враги пытались разрушить колонны этого монастыря, долбили окаменевший раствор, вынимали камни из фундамента, но колонны не сдались — они стоят и поныне. Это чудо. Чудо родной земли. А сингапурская церковь непременно разрушится, обветшают креп-кие еще колонны, рассыплется раствор, и однажды медленно осядет на землю купол...)
Я выхожу на улицу и сливаюсь с пестрым непонятным маскарадом большого города.
Где, под чьим небом возводите вы в эту минуту новую церковь, внуки и правнуки строителей сингапурской церкви?!
(«Ереван — наш», — сказала одиннадцатилетняя армянская девчушка из Египта. В канадском городе Виннипеге я обрадовался встрече с соотечественником, украинцем Николаем Жуком. Однако он грустно возразил:
«Какой я украинец? Украинец тот, кто живет на Украине».)


8

Один журналист задал вопрос космонавту Шеппарду перед его полетом на Луну.
— Что бы вы хотели сделать, когда вернетесь?
— Передайте жене: вернусь, выпьем с ней по бокалу холодного шампанского. А если не вернусь?.. — мгновение он помолчал. — Если не вернусь, пусть постарается внушить детям, что их отец продолжает летать...
Сколько отцов из моего народа продолжают летать». Сколько русских, украинских, армянских, грузинских юношей и девушек выросли, стали сами отцами и матерями, свято веря в то, что их отцы «продолжают летать».
Низко кланяюсь вам, матери, за то, что забальзамировали горе в своем сердце и так чудесно обманули детей.
Когда бы ни ушли наши отцы, они «продолжают летать». Пусть будут открыты двери наших домов и сердец:
отцы возвращаются внезапно, потому что они вообще не уходят...


9

Матери!..
Если бы однажды собрались вместе все матери планеты Земля, как похожи они были бы друг на руга...
Осенью 1980 года я прожил около недели в словацкой деревне Бадин, в доме пани Марии. И все время мне казалось, что она вот-вот заговорит со мной по-армянски. Пани Мария, вероятно, тоже удивлялась, что я не знаю словацкого. Она потеряла сначала сына, потом мужа — и это в один год.
Каждый день ходила на кладбище.
Однажды я вызвался проводить ее. Старая женщина с такой благодарностью взглянула мне в глаза, что проняла до сердца.
И вот мы у могил, хорошо ухоженных, убранных живыми цветами. «Вы уйдете, тогда я поплачу», — сказала пани Мария. Эпитафия на камне показалась мне странной. Были выгравированы имя, фамилия: Ян Больф, даты рождения и смерти. И пониже: Мария Больфова, дата рождения и... черточка. Я удивленно посмотрел на женщину — это были ее имя и дата рождения.
— Да, сынок, — вздохнула она, — как же иначе? Столько лет прожили вместе, он должен быть спокоен, что я приду к нему, давно уже пора мне...
Я не подумал тогда, до чего же тяжело читать свое имя на могильной плите, не подумал, потому что передо мной была женщина, жена и мать — самое хрупкое и самое сильное из земных созданий.
В той же Словакии я побывал в Вишни Боца — типично словацкой деревне, с деревянными строениями.
Пошел дождь, и мы постучались в ближайшую дверь. Открыл нам мужчина лет восьмидесяти. «Тише, — попросил он, — мама спит». Мама? Он это сказал с такой нежностью, словно ему лет восемь, не больше.
Хозяин словоохотлив, рассказывает, что дому сто лет, но дерево еще старше. Сто лет назад его отец и дядя разругались, не захотели жить вместе. Они снесли большой отчий дом, из тех же бревен подальше друг от друга построили два дома. Сыновья и внуки разъехались по миру, а сам он живет с матерью. «Собираются раз в три-четыре года... Не знаю, доведется ли свидеться еще...»
Старый Ян протяжно вздыхает, и мне чудится: этого отца я уже видел в Зангезуре на пороге его дома в ожидании сыновей...
Слышится шарканье туфель. «Это мама, — говорит восьмидесятилетний сын, — она очень обрадуется».
Пани Анна — сухонькая девяностовосьмилетняя старушка. Она еще до сих пор занимается вышиванием. Старушка ведет нас в свою комнату, где все вышито и выткано ее руками: ковры, паласы, покрывала на постели и подушки, скатерти и кружева, бессчетное количество кружев. На столе незаконченная вышивка. «Это я только недавно начала». Показывает на швейную машину: «Она старше меня на двенадцать лет. Свадебный подарок от мамы». — «И все еще работает?» — «Конечно. Если любишь, то будет работать. Ни человек, ни машина не станут слушаться, если их не любишь...» (Как схожи . между собой все матери. Моя бабушка тоже работала до последних дней: вскапывала землю, ухаживала за виноградной лозой.)
Вспоминаю мать шотландского (точнее — гелльского) поэта Ангуста, которую я встретил на острове Скай. Окна ее дома выходили на море, мы сидели в комнате, и пили чай.
— Прочитайте по-армянски какие-нибудь стихи, — попросила меня мать Ангуста, — впервые в жизни я вижу армянина. Кто знает, увижу ли еще?
Я посмотрел в добрые глаза этой женщины, на ее скрещенные на груди утомленные руки и уже ничего, кроме этих строк, не смог произнести:

Я помню свет твоего липа, моя бесценная мать,
Морщины, будто следы резца, моя бесценная мать!

Я думал, двух строчек будет довольно, но жестом мне показывают: до конца, прошу вас. Я читаю до конца. «Не переводите, это о матери, я поняла», — говорит она. Как догадалась?! Потом свои стихи, посвященные матери, читает Ангуст на гелльском, удивительно мелодичном языке. (Геллы — аборигены Шотландии, сегодня их осталось около 90 тысяч. Англичане вытеснили геллов на север, и теперь они живут на островах.) На следующий день я увижу в музее фотографии беженцев, под этими фотографиями вполне можно подписать: 1915 год, Западная Армения... В том же музее увижу хачкар IX века.
Да, да, настоящий хачкар, который мог стоять на кладбище в моем родном селе Аштараке. На стене прочитаю слова песни неизвестного поэта XVI века, и мне покажется, что это Наапет Кучак. В последние годы геллы ценой неимоверных усилий пытаются возродить свой почти вымерший язык, культуру, открыли первую на острове школу. «Вчера я позвонил своему другу, — рассказывает Ангуст. — Он юрист. Я по-гелльски сказал ему «здравствуй», и он ответил тоже по-гелльски. Я удивился. Мы продолжали говорить на нашем языке, вообше-то не о чем было говорить, но проболтали все-таки семнадцать минут: говорили на своем языке. Удивляетесь? За тридцать лет впервые мне отвечали на родном языке. Моему языку обучила меня мать...»
Матери!..
Как вы похожи друг на друга — в вашей радости, в вашем горе, в наивности и любви. В редакции газеты «Скай» мне показали необычное письмо. Мать пишет из деревни сыну в город: «Отец подыскал себе хорошую работу, у него под ногами пятьсот человек (мне объяснили: ок косит траву на кладбище), твоя сестра родила ребенка, не знаем еще — девочку или мальчика, поэтому не могу написать — чей ты дядя. Да, еще скажу тебе, месяц назад твой дядя забрался в бочку с виски и пил там прямо из бочки. Очень хотели спасти его, но он не дался. Вчера похоронили, и односельчане так напились, что подожгли дом. И еще я слегка прихворнула, и твой отец повел меня к врачу. Ты ведь знаешь, я первый раз иду к врачу. Он дал мне что-то, мол, подержи во рту и не говори минут десять-двенадцать (мне объясняют: то был градусник). Значит, я молчала двенадцать минут, потом твой отец пристал к врачу, мол, продай мне этот прибор, любые деньги дам за него...»
Разве не похоже это на письмо туманяновскому Гикору, написанное его отцом с таким же наивным простодушием?
Старая история: император Конрад, державший в осаде замок герцога Баварского, разрешил покинуть крепость только знатным дамам при условии, что они уйдут пешком, и позволил им забрать с собой все, что они смогут унести на себе.
И хрупкие дамы на своих плечах вынесли из замка не вещи, платья или золото, а мужей, братьев, возлюбленных, а также самого герцога. Король был потрясен самоотверженностью женщин и простил герцога. Мишель Монтень, описывая этот случай, не скрывает своего восхищения поступком аристократок. (А я думаю: если бы Монтень прочитал «О Вардане и войне армянской» Егише*, то какими словами он бы выразил восторг подвигом армянок...)
______________________
* Егише — армянский историк V века. В своем труде «О Вардане и войне армянской» описал события освободительной борьбы армянского народа против Персии.
______________________

«Жены нежные страны, взращенные в ласке и неге... ныне всегда босые и пешком шли... Своими перстами зарабатывали и питались... Покрылись пылью и закоптились пологи и завесы молодых новобрачных, и паутиной затянулись их брачные покои». Это слова Егише.
И еще я вспоминаю чудесную русскую женщину, медсестру Сашу, которая в 1920 году, после гибели мужа, революционера и врача Аршалуйса Пантяна, осталась в больнице, в селе, охваченном эпидемией тифа, чтобы бороться за жизнь сирот. Она спасла десятки жизней, но под конец, заразившись, умерла. Всегда, когда я бываю в этих краях, иду к сельской больнице, стою, молчу у стены, где незатейливая мемориальная доска — единственная память о Саше...
Вспоминаю простую крестьянку Сирануйш с берегов тихого Дона. В 1942 году под огнем врага она ежедневно приносила на артиллерийскую батарею еду и медикаменты. Сирануйш была матерью, и все артиллеристы (сыновья самых разных народов) стали и ее сыновьями. Было трогательно и естественно, что командир батареи, лейтенант Оганян, передал ей перед смертью платок своей матери, который хранил у себя как талисман.
(Пройдут годы, обе матери встретятся, вспомнят многое, поплачут, утирая слезы этим платком, и станут утешать друг дружку одними и теми же словами материнской любви.)
Матери, матери!..


10

Только с одной точки утес похож на гигантскую мужскую голову. Этот чудо-утес, называемый именем Вардана, находится в Вайоцдзоре. И в самом деле, когда смотришь с этой точки, утес напоминает в профиль спарапета: орлиный нос, бородка, знаменитый шлем. Кажется, будто видишь высеченную в скале голову огромной статуи, а туловище спрятано в бездонном ущелье. Можно подумать — этот громадный памятник был когда-то установлен на вершине горы, но однажды сорвался, упал в ущелье, и уцелела только голова.
Предание свидетельствует, что после Аварайрской битвы, когда пали тысячи армянских храбрецов, в том числе и полководец-спарапет Вардан Мамиконян, эхо стонов народных заполнило ущелье, эту бездонную пропасть (может, отсюда и название Вайоцдзор — ущелье плача и стона). Не хотелось народу верить в смерть своего бесстрашного сына, люди молили небо вернуть его...
...И однажды утром люди узрели каменный профиль Вардана.
Если всматриваться долго и внимательно, можно увидеть даже бороздки на лбу, прочитать во взгляде тревогу и озабоченность. Здесь, в этой части ущелья, в хаосе камней, один только профиль спарапета окружен зеленью деревьев — это поражает! Спарапет, представляется мне, отдыхает в земле уже тысячу и пятьсот лет, устремив неусыпное свое око на страну армян. Кажется, во взгляде его радость, потому что он видит: живет, здравствует его народ.
Египетских сфинксов, колоссальные изваяния фараонов создали человеческие руки, профиль же Вардана — дело рук природы и еще — воли народа. Это каменное видение, это чудо породила вековечная его любовь.
Поезжайте в Вайоцдзор, выйдите на берег Арпы и поклонитесь полководцу Вардану.


11

Мы возвращались с Севана, и сын мой неожиданно сказал: «Радостный был день, а все плакали».
Я посмотрел на сына, улыбнулся, затем попытался найти понятные ему слова: не из моего, а из его лексикона, — чтоб объяснить, почему это люди иногда плачут в радостный день, затем подумал, что сын мой в том возрасте, когда слезы вызывает только боль или обида...
На самом деле день был радостный, и плакали люди на самом деле. Радостный?.. Я хочу нанизать на нить все слова из армянского словаря: прекрасный, исторический, волнующий, потрясающий... и все равно их не хватает для определения этого дня, поскольку... Поскольку мы возвращались с торжественного открытия туннеля Арпа-Севан. На юго-восточном берегу озера Севан, на равнине, давно освободившейся от воды, разлилось человеческое море. Чуть погодя из недр горы наконец вырвется Арпа и, влившись в канал, через несколько сот метров достигнет озера. Туннель длиной в пятьдесят километров и восемнадцать лет в конце концов должен был начать свое дело. Небо было пасмурным, не праздничным, моросил мелкий дождь, а люди все шли, шли. Держа за руку сына, я стоял среди строителей туннеля, которых сразу невозможно было узнать. Не было несчастливых лиц. Наконец!.. Наконец они могут не отвечать на главный вопрос, обращенный к ним: когда завершится?.. Этот вопрос они слышали миллион раз — как просьбу, как тоску, как ожидание, как требование, как приказ... Вокруг слышится многоголосый гул армянского, русского, украинского, белорусского, грузинского языков... Многих строителей я видел в недрах горы, полуголых и небритых, налегающих на отбойный молоток, по пояс в воде, видел, как они сворачивают огромные каменные глыбы, и в эти мгновения они казались мне богатырями. Теперь это простые, обыкновенные люди, опрятные, тщательно выбритые, нарядно одетые, сюда они пришли со своими женами, детьми, с любимыми девушками. Я отыскиваю взглядом одного из них: он произвел, я знаю, первый взрыв в туннеле. Тогда ему было лет двадцать, двадцать два, был он холост, а несколько дней тому назад мне сказали, что у него родилась внучка, назвали ее, кажется, Арпине. «Севане», — поправляет меня сорокалетний дедушка. Значит, родилось еще одно имя в словаре собственных имен нашего народа. Я улыбаюсь своему старому знакомому — русскому проходчику из Донбасса. Когда мы познакомились лет десять-двенадцать назад, он рассказывал, что его дочери «закрутил мозги» какой-то местный парень. Теперь я вижу — на его плечах сидит внук, второй крепко держится за руку, чуть поодаль стоят дочь и зять.
В репродуктор слышу свое имя и через людское кольцо иду к микрофону. В голове у меня нет ни одной готовой фразы, хотя я знал, что мне должны дать слово. Микрофон установлен на деревянной площадке, и отсюда лучше видно человеческое море.

Смотрю, на мгновение цепенею, затем...
О, как грустны и похожи на плач
Родимые песни — лишь боль и печаль.
Нет, чужеземец нас не поймет,
Нас не поймет холодная чужестранка.

Читаю, потом смотрю, по очереди смотрю на «чужеземцев», с улыбкой взирающих на меня. Затем говорю, что очень бы хотел, чтобы с нами сейчас был автор этих строк, мой самый любимый поэт. Какие мысли родились бы в его ранимой душе, какие бы строки родились! «Нет, чужеземец нас не поймет...» В те времена, в начале века, когда, беспомощный, умирал наш народ, в сверхчувствительной душе поэта могли, имели право родиться эти строки — как боль, укор и печаль... Если бы он сейчас видел этих удивительных «чужеземцев», собравшихся со всех концов страны в наших суровых горах, вгрызающихся в недра гор, напрягающих свои мышцы, чтобы вернуть своим армянским братьям заветную красоту озера... «Мы себе вернули Севан, — сказал один из «чужеземцев», — и не благодарите нас, нам становится неловко...»
Если бы жил, если б дожил до этого дня поэт...
Все было точно учтено, и Арпа не опоздала, она пустилась в путь за два-три часа до этого и в долгожданный момент достигла цели. Все смешалось: в репродукторе зазвучала музыка, всюду стали танцевать. Вода прибывала... У берегов канала образовались живые людские стены, и с вертолета могло показаться, что Арпа течет в Севан не посреди бетонных, а посреди людских стен. Несколько наиболее отчаянных вошли в воду, разумеется, в одежде. Среди них были армяне-туристы из Франции, я незадолго до этого познакомился с ними. Один из них, пожилой мужчина, намочил ноги до колен и все время брызгал водой себе в лицо, что-то выкрикивая.
Улыбаясь, стояли строители туннеля: армянин, русский, украинец, грузин, казах... «Нет, чужеземец нас не поймет!».
Люди смотрели на струящуюся воду, и многие плакали. Я видел, как армяне-туристы из Франции подошли к строителям, стали целовать их, пожимать руки. Пожилая женщина склонилась, чтобы поцеловать руку русоволосому парню, парень покраснел, отдернул руку: «Что вы делаете, матушка». Строители еще больше смутились. Я подошел, чтобы объяснить им, кто эти люди хотя сразу понял, что моих объяснений вовсе не требуется. И не было необходимости в переводе, хотя одна сторона говорила на западноармянском наречии или на французском, а другая — на русском, украинском, грузинском... Радость не нуждается в переводе.
«...Нет, чужеземец нас не поймет...»
(Эти строки вновь ожили во мне спустя время, уже в деревне Ошакан, на Празднике переводчиков, у памятника армянским письменам. Вновь приехали «чужеземцы», читавшие армянских поэтов на русском, украинском, литовском, грузинском, «чужеземец»-чех говорил на чистейшем армянском языке, на армянском говорили украинец, венгр...
И я видел — мои соотечественники, собравшиеся вокруг памятника, плакали.
«Радостный был день, а люди плакали», — наивно, по-детски прокомментировал мой сын.)


12

— А раньше были цветные карандаши? — спросил меня как-то сын.
«Раньше» для моего сына — это время моего детства, совпавшее с грозными военными годами.


13

Тамерлан захватил Гошаванк. Он хотел отнять богатство монастыря — золото, спрятанное крестьянами. Ни к чему не привели даже пытки — место тайника не выдали. Один из приближенных Тамерлана, хорошо, видимо, знавший силу и слабость армян, посоветовал завоевателю: «Вели сжечь монастырские книги, и у них развяжутся языки». Собрали рукописные книги и уже приготовились было жечь, как народ преградил путь огню.
— Подождите, мы скажем то, что вам нужно.
И сказали.
Тамерлан поразился.
Он взял рукописную книгу, полистал ее, рисунки ему понравились, но жаль — соскрести с них золото оказалось невозможным.
— Прочитай, что здесь написано, — Тамерлан протянул книгу тому, кто стоял поближе.
Человек принял ее осторожно, словно спящего ребенка, и стал листать.
— Я не умею читать, — сказал он наконец виновато. Тамерлан передал рукопись второму, третьему...
— Мы не умеем читать, обратитесь к монахам.
— Здесь наша история, — сказал монах, — наша история и наши молитвы.
Тамерлан посмотрел на собравшихся, перевел взгляд на груду книг, на кучу золота и драгоценностей, и лоб его покрылся морщинами.
Понял ли он, в чем состоит истинное богатство? (Многие из этих спасенных книг живут в Матенадаране и поныне, а где награбленное Тамерланом золото?..)


14

Когда-то одна литовка спросила у меня:
— Почему армяне не сажают цветов?
Она объездила всю Армению и была удивлена. В ту минуту я нашел объяснение: «У нас земли мало, вот почему. На своем клочке земли армянину хочется посеять что-нибудь полезное: надо же детей кормить...»
Я бы не хотел, чтобы эта литовка приехала в Армению снова. Сейчас Араратская долина полна цветов, даже столетние сады перекапывают, виноградники выкорчевывают, вместо них строятся теплицы, где круглый год разводят цветы. Я бы не хотел, чтобы эта литовка увидела армянских женщин и девушек, торгующих цветами. А особенно армянских мужчин, которые за свою жизнь, наверное, и цветка не подарили своим женам, зато с какой деловитостью продают они цветы, как торгуются из-за каждой копейки!
Я стал не любить цветы, но разве виноваты цветы?


15

С чего начался наш очередной спор, не помню. Наш— это мой с Рубеном. Было воскресенье, мы поехали на Арагац — в Амберд и Бюракан. В Уджане, конечно же, остановились перед памятником генералу Андранику. Жаркий осенний полдень, в бассейне — ребятишки: смех, шум, крики, а вокруг памятника под деревьями — старики: табачный дым и тишина. Когда ни приедешь, всегда тут сидят старики, и мне вдруг почудилось, что они вообще никогда отсюда не уходят. Сидят вот так под деревьями и стареют себе. Которое уже поколение (люди, вероятно, встречаются и приходят друг к другу не только для того, чтобы поговорить, но и для того, чтобы вместе помолчать).
Я лишь недавно вернулся из Америки и теперь рассказывал Рубену о том, что повидал и с кем повстречался. Во Фресно мне показали дом, где жил свои последние годы генерал Андраник. Обычный дом, такой же, как и многие другие, а мне думалось... Я долго ходил вокруг него, но так и не вошел, хотя мои спутники и говорили, что новые хозяева не против. (Новые!.. Пятьдесят четыре года прошло.) Не стоит, отвечал я, лучше попытаюсь представить, как там было, потому что на самом деле вряд ли что-нибудь могло остаться с тех пор: следы его ног в саду или мучительный кашель в спальне?.. Тогда я часто пытался «увидеть», как он идет по улицам Фресно или сидит в каком-нибудь баре. Но это оказалось невозможным: армянский орел сжимает в руке бутылку «кока-колы», белый всадник-фидаи в джинсах верхом на велосипеде? (По воспоминаниям очевидцев знаю, просто вижу, как он прощался с Арменией! То был 1919 год, родная земля угасала, как свеча. Тогдашние недальновидные правители — дашнакские лидеры — бесконечно спорили, что ни день — новый премьер-министр... И последний, самый последний раз генерал собрал свое воинство: «Больше нам здесь делать нечего, братья...» А через несколько месяцев он оказался за океаном, во Фресно...)
Рассказываю, а Рубен не перебивает, даже вопросов не задает. Пристально глядит вперед, на дорогу, которую строили и перестраивали не знаю в который уже раз — хорошая дорога на этот раз получилась. Рубен то ли слушает меня, то ли думает о чем-то своем.
— Невеселыми, наверное, были его последние годы.
— Наверняка, — подтверждает Рубен, значит, все-таки слушает. — Просто невозможно каждый день просыпаться, бриться и пить кофе в Америке, а жить... в Армении, потому что он всегда жил в Армении.
— Кто опишет его последние дни?
— Это мог описать только он сам. Мы знаем Андраника-легенду, Андраника-человека знал только он. Такова судьба великих.
(Я где-то читал: в 1918-м, во время тяжелых боев под Эрзерумом, генералу сообщили, что у одной армянки Начались роды, а врач отказывается к ней идти, потому что дорога под огнем. Пригрозив расстрелом, генерал заставил врача исполнить свой долг. Родился мальчик. Знать бы, кем стал этот мальчик...)
Вокруг нас осень — звонкая и нежная симфония красок, и мне кажется, будто я не был в Армении не один месяц, а целую вечность.
— Ты только посмотри на них!
Посреди дороги столпились люди. Человек десять-двенадцать. Среди них три женщины. Рубен тормозит. «Жигули» гудят изо всех своих сил. Никто даже не обернулся. Говорят, кажется, все сразу. Все вместе. Нет. Даже не вместе — разом. Размахивают руками, кричат-надрываются. «Жигули» продолжают отчаянно голосить. А они даже себя-то не слышат, куда уж тут...
— Ну что за люди!
Слева на дороге вроде попросторнее, и Рубен выруливает туда, нарушая самый святой параграф правил дорожного движения. Я гляжу на него: лицо каменное, в глазах — холодная сталь.
— Видали? — несется нам вслед. — Да таких шоферов!.. Ни право, ни лево не разбирает...
Ну что нам остается делать? И мы смеемся. Смеемся даже как-то нервно.
— Интересно, о чем это они там говорили? — вдруг спрашивает Рубен.
— Наверное, друзья-знакомые. Давно не виделись. Так бывает, — отвечаю я.
— Тебе бы женщиной родиться. Какая сестра милосердия в тебе пропадает!
Мы долго молчим.
И снова мысленно я с полководцем. Во Фресно встретился с несколькими армянами, теми, кто еще помнил сражения Андраника. Дали мне какие-то книги: почитай, говорят, сам Андраник рассказывал.
Эрзерум!..
В 1918-м, когда Андраник пришел на помощь защитникам Эрзерума, он увидел гнетущую картину: Кавказский фронт разваливался, солдаты торопились домой, а национальные армянские организации... Каждая из них считала, что только она одна и знает путь к спасению, все же прочие заблуждались. Раздор и междоусобица. Патриотизм стал товаром, и шел отчаянный торг — кто больший патриот... «Когда еще так было, Ваган? —горько спрашивал Андраник своего секретаря. — Когда еще так было в армянской истории, чтобы враг подступал к столице, а армяне в это время сшибались в междоусобном споре?..»
(Андраник!.. «Сердце, в котором, казалось, дремлет пушка», — сказал о нем поэт. И дремала бы и не просыпалась бы эта пушка, потому что был он рожден, чтобы стать отцом, сеятелем, поэтом. Но стал солдатом, решительно и твердо отказавшись от личной жизни. И лучше всяких «мудрецов» политиков он сознавал, что единственное спасение народа — это путь с Россией, и только с Россией. Он одерживал победы вопреки всем канонам военной науки, потому что побеждал в неравных боях:
часто враг превосходил его численностью в десятки раз. Он видел страшную картину: выкорчеванный из своей земли народ и сироты, сироты, сироты! Но сердце его не окаменело, не отравилось ядом ненависти, и он щадил «невинных среди врагов».)
— Враг подступил к столице, а армяне сшибались в междоусобном споре...
С грустью повторяю слова полководца. Сквозь мглу времен вижу его у стен Эрзерума. И мне вспоминается горестный, как стон, ответ его секретаря: «Что ответить тебе, генерал? Во все времена враг стоял у нашего порога, а мы погрязали в спорах и мелкой вражде». Горькое ли время породило этот диалог отчаяния (история свидетельствует, что причиной падения Эрзерума были не одни лишь междоусобные споры армян) или то была очередная попытка разобраться в судьбе своего народа? Не знаю.
— Ты можешь представить, — спрашиваю Рубена, — что пережил тогда Андраник?
— Могу, — хмуро отзывается Рубен. И вдруг неожиданно бросается в атаку: — Когда был Эрзерум? В феврале восемнадцатого? А через два месяца, в мае, он сам не захотел принять участие в Караклисском сражении. Тоже увяз в спорах? Обиделся?
— Это не тот случай, Рубен... Но Рубен заводится:
— Не время было для споров, пойми!
(Мне вдруг вспомнились полные бессердечного равнодушия и сарказма слова какого-то журналиста из «Лос-Анджелес тайме»: «У нас в стране все армяне заняты только одним — они обвиняют друг друга». И когда это сказано — в 1980-м!)
Рубен, оказывается, еще продолжает спорить.
— Караклисский клубок был очень запутан. И даже сегодня нелегко его распутать. Но ведь когда-нибудь это надо сделать.
(Та статья в американской газете не выходит у меня из головы. Ну да, именно в ней я и прочитал. В одном калифорнийском городке армяне, не имевшие собственной церкви, арендовали по воскресеньям местную, американскую. Но из-за «междоусобного спора» они, разделившись на две группы и поделив надвое зал, справляли две обедни сразу: каждая группа свою. По эту сторону армяне и по ту сторону — армяне. Вспоминаю и мрачнею. Нет, этого я рассказывать Рубену не стану.)
— Ты с чего так насупился? — спрашивает он.
— Думаю, Рубен, думаю... В конце концов, и Андраник был человеком из мяса и костей, как все. И сердце у него было, и нервы...
— Его пуля не брала.
— Да ну, просто легенды были тогда необходимы.
— Пусть так. Кто же против легенд? Но когда связываешь свои идеалы с чьей-то конкретной судьбой, то именно тут — тебе не кажется? — кончается история и начинается легенда. Не помню, кто это сказал. Кто бы ни сказал — я с этим согласен.
— Но Андраник...
— Был отважен? Да, по-рыцарски отважен. Спас тысячи жизней? Конечно. Не было у него личной жизни? Знаю. Но народ видел в нем спасение, и он не имел права на слабость, у него не должно было быть нервов, не должно было быть ошибок... Он был обязан, был приговорен жить сильным, непогрешимым.
— Как легко ты об этом говоришь, Рубен.


16

На стене монастыря Хутаванк на гладко тесанном благородном туфе читаю надпись: «Смотрящий, не забудь свой народ — с его прошлым. Мы — дети прошлого». Авторы не забыли подписаться: «Жора, Сержик, 1967...» В трех строчках четыре ошибки (через несколько лет я получу письмо, начинающееся следующими словами: «Я неграмотен, но я патриот»).
Ох, уж эти мне неграмотные патриоты!
Хутаванк сооружен в Х веке, это чудо архитектуры, особенно прекрасны два хачкара из белого мрамора. У полуразрушенной стены церкви они кажутся мне двумя съежившимися сестрицами-сиротками.
Кто изваял эти чудо-хачкары? Гениальный мастер не подписался, не оставил следа о себе, а Сержик и Жора подписались, поставили дату, не забыли упомянуть деревню — Гетаван.
Я неграмотен, но я патриот...
Оскверняю тысячелетние камни, но я патриот...
Не всегда я честен, но я патриот...
Убегаю из родного края, но я патриот...
Довольно. Хватит украшать себя бубенчиками заветных слов, провозглашать «задушевные» тосты. И если бы дело было только в Жоре и Сержике! Есть такие, что на стенах церкви не пишут и не делают грамматических ошибок, но они куда опаснее. Как флагом, размахивают они словом «патриотизм», чтобы пробить себе дорогу в жизни. Себе! А патриотизм — это долг, тяжкий, будничный героизм, часто безымянный, как труд мастеров, изваявших хачкары Хутаванка, как дело того безвестного переписчика, чьи останки кашли недавно в одной из пещер Вайоцдзора: пальцы скелета сжимали листы пергамента. Человек до последнего дыхания оставался верен своему делу, и даже в последнюю минуту ему, видать, не пришло в голову, что он патриот...
Неизвестный переписчик все еще беседует с нами из дали пяти или шести столетий. Разве Сержик и Жора — дети этого прошлого?
Невольно горько усмехаешься.
Нет, мы — дети будущего, и создать это будущее можно, только закладывая камни в здание настоящего — свои камни... Настоящее — это также и прошлое — во имя будущего. Чем смогут гордиться потомки Жоры и Сержика? Оскверненной стеной церкви? А сами они что создали? Надеются вместе со стеной пройти в бессмертие? (Вспоминаю рассказ о кузнеце, который, кажется, жил в той же деревне, что и эти двое. У кузнечных мастеров в обычае оставлять свои имена на изготовленных ими лемехе, сабле или колесе — гордость. А этот кузнец
оставил свое имя на оси. Я верю, что многим его имя осталось неизвестным, потому что выкованная им ось не могла бы сломаться. Этого кузнеца можно назвать истинным сыном мастера по хачкарам, «сыном прошлого».)
Полторы тысячи лет назад один из самых трагических армянских царей мрачно сетовал на то, что его окружают люди, которые только и делают, что дают советы, и каждому мнится, будто ему лучше известно, как надобно поступить царю.
«И не гляди, о человек, на чужие ошибки, не суди содеянное или не содеянное другими, лучше суди содеянное и не содеянное тобой».
...«Содеянное и не содеянное тобой...» Нельзя ли размножить слова этой латинской мудрости и, как колокольчик, повесить над изголовьем каждого из нас?


17

И вновь перед моими глазами вырисовывается скальный портрет Вардана в ущелье Вайоц.
Азкерт — персидский царь царей двинул на Армению воинство своих «бессмертных» и слонов, а армянский спарапет со всем его родом направлялся в Византию.
Может, именно тогда, после ложного отречения от своей веры в Ктесифоне*, и зародилась у армянских владетельных князей — нахараров эта мысль: вернемся на родину, подумали они, а если жить совсем невмоготу станет, возьмем да и уйдем в другую страну. Первые позывы инстинктивного эгоизма? Первые всходы болезни, именуемой эмиграцией? Стремление отделить свою личную судьбу от судьбы родины?.. Не знаю. Но вышло так, что именно тогда и началось — собирались и уходили.
______________________
* Ктесифон — столица тогдашней Персии.
______________________

«Собирались и уходили...» Против меня восстают даже написанные мною самим строки, и я начинаю сознавать, что в моей душе скопилось слишком много желчи нашей истории, потому что... Потому что нас вынуждали, огнем и мечом вынуждали «собраться и уйти». Какое там собраться и уйти! Это было бегство от смерти, от резни. И так вышло, что в новые времена, а особенно во времена кошмара 1915 года, существовавшие веками ручейки превратились в реки, образовавшие под чужими небесами сиротливое море, именуемое «спюрк»*.
______________________
* Спюрк — так называют рассеянные по миру армянские колонии.
______________________

Нет, в большинстве своем мы ненавидели посох бродяги — свидетельством тому массовое возвращение на родину армян в наши дни, свидетельством тому тысячи и тысячи сердец, горящих тоской и любовью к снегам Арарата и ереванским огням. («О журавль, помедли и ответь мне: нет ли вести из страны моей?»)
И тем не менее, взяв из прошлого не пепел, но огонь, надо найти в себе силы разобраться в своей истории, не пытаясь к месту и не к месту гладить себя участливо по головке.
Итак, я возвращась в 451 год, призвав на помощь не больше и не меньше, как... Казара Парбеци, летописца.
Вардана Мамиконяна вернули с полпути. Его догнало письмо армянских нахараров. И потом — письмо назначенного персами правителя Армении — марзпана Васака Сюни.
В подлиннике этого письма я, конечно, не читал, но история сохранила главное. «Отчего бежишь? В чем страх твой, что гонит тебя? Ничего об этом ты не сообщил...»
— А если бы Вардан не вернулся?.. — угрюмо спрашивает Рубен.
— Вернулся бы, — отвечаю я.
Кого я хочу убедить: себя или Рубена? По-видимому, полководец сомневался в единстве князей, и уход в Византию был крайней мерой, последней попыткой убедиться в верности данного ими обета. Поэтому, когда нахарары, поклявшись на Библии, послали ему письмо, Вардан вернулся. А если бы не поклялись, если б не послали ему письма? Не странен ли этот вопрос сейчас, полторы тысячи лет спустя, когда все, чему было суждено случиться, — случилось? Может быть.
— Я не ищу оправданий Васаку*, — говорит Рубен. — Хотя ему, несомненно, нужен адвокат.
______________________
* Васак Сюни вел сложную дипломатическую политику с Персией. Вынужденный пойти на ложное отречение от христианства, он надеялся с помощью Византии поднять восстание против Персии. Но, не получив от Византии помощи, пошел на временный сговор с персами. В народном восстании против Персии Васак Сюни не принял участия, что, помимо всего прочего, раскололо силы нахараров.
______________________

— Можешь спокойно заниматься своей физикой, — говорю я. — У Васака хватает адвокатов. И в прошлом, и сейчас.
— Тебе не кажется, что Вардан был немножко поэтом?
Вардан сгорал от любви к родине, и — да, был эмоционален, как поэт! Васак же был трезв и расчетлив. Он вел с врагом шахматную партию. Но партия эта затянулась, запуталась. Народ поднялся на борьбу, и это уже была не шахматная игра — шахматной доской была судьба родной страны. А когда поднялся народ, Васак должен был пойти с народом, обязан был. О, если б возможным было невозможное, если б могли слиться воедино Васак и Вардан!.. Вардан стал душой народного гнева, и Егише, больше поэт, чем летописец, бил в свои колокола: «Смерть осознанная есть бессмертие». (Спустя полторы тысячи лет один армянский поэт напишет:
«Я бы с песней хотел умереть...»)
— А надо было жить! — возражает Рубен.
Вардан погиб. Он стал памятником, школой, храмом, мостом, священным деревом, высеченным в скале изваянием в ущелье Вайоц...
Нет, вовсе ни к чему развенчивать священную тайну легенды: за оболочкой героизма, за высокой славой и сверкающими доспехами героя просто необходимо видеть такого же, как мы с вами, человека, с его страданиями, слабостями и... ошибками.
Ради прошлого, настоящего и будущего.
А как же те, кого не называли героями, те, на чьи плечи пришлась вся тяжесть испытаний, выпавших на долю их народа, страны?
Меня постоянно гнетет воспоминание о некой давно позабытой всеми истории. Царь Ашот Еркат как-то во время пира по ошибке (а может, и намеренно) первую здравицу провозгласил не в честь Сюникского князя Торника, а в честь князя Баграта. От обиды и негодования Торник решил отомстить своему царю. Решил — и отомстил: высочайшим княжеским соизволением подарил свой край — Сюник (да, да, подарил) византийскому кесарю. «Моя земля, — заявил он. — Кому захочу, тому и подарю».
Потому что царь первую здравицу произнес не в его честь...
Потому что царь не так улыбнулся при встрече...
Потому что царь усадил его не рядом с собой, а на три места подальше. Потому что, потому... Наверное, именно такие торники — из года в год, из века в век — подобно червям точили многострадальное тело армянского государства, и без того раздираемое бесчисленными врагами.
(Цари, князья — все это в далеком прошлом, но мыслишка: «А почему не я первый?» — исчезла ли из нашего сознания?)
— Ну чем Андраник не второй Вардан? — продолжает Рубен наш затянувшийся спор. — Чем Каракилис и Сардарапат — не Аварайр?* Ведь, кажется, и за Андраником посылали в Дсех, звали на помощь, умоляли?
— Андраник вел за собой двадцать тысяч беженцев из Западной Армении... Стариков, женщин, детей.
______________________
* Каракилис (ныне Кировакан) — город, где в 1918 году произошло сражение между турецкими агрессорами и войсками буржуазной Армении, окончившееся поражением армян.
Сардарапат — место недалеко от Еревана, где в мае 1918 года произошло решающее сражение между армянскими и турецкими войсками, приостановившее наступление на Восточную Армению.
Аварайрская битва — сражение армянских войск, и ополченцев во главе со спарапетом Варданом Мамиконяном против персидской армии (26 мая 451 г.). Это сражение стало кульминацией борьбы армянского народа за свою независимость.
______________________

— Знаю. Пусть даже тридцать тысяч. Вопросом жизни было тогда противостоять нашествию. Сам Ованес Туманян говорил, что если бы Андраник выступил, то у Каракилиса все вышло бы по-другому... Сардарапатом стал бы Каракилис. Это уже мое мнение.
Сразу видно, что Рубен серьезно подготовился к спору. Проштудировал много книг и поднакопил факты. Но порой ничто не бывает столь иллюзорным, как факты.
— Ты не дочитал до конца. Андраник хотел прийти на помощь и даже объявил об этом солдатам, но — но получил приказ из Еревана от своего командования не оставлять Дсех, удерживать железную дорогу. Это не мое мнение, это — Ованес Туманян. Ты должен дочитать его до конца. Андраник был солдатом. Тогда не было времени обдумывать приказы. Не хватало времени что-то оставлять и занимать вновь. По-твоему, Каракилисское сражение длилось три года?..
Три-четыре дня. Знаю.
— Вот видишь. А беженцы? А железная дорога?.. И потом, сейчас нам легко, конечно, сидя в ресторане «Ани», рассуждать о том, как следовало поступить в мае 451-го спарапету Вардану, а в 1918-м, опять же в мае, генералу Андранику...
— Вот это верно, — неожиданно соглашается Рубен, — особенно если учесть, что и мы с тобой тоже без конца спорим, и все тот же... май на дворе.
Рубен как-то странно притих. Я знаю, как дорого ему имя Андраника, и я понимаю моего старого задиристого друга (как только мы выдерживаем эти бесконечные споры?..). Мне хочется растопить холодную рассудочность его оценок.
— Ты помнишь слова, сказанные Андраником под Эрзерумом? «Если выпадет мне счастье умереть под стенами Карина*, то расскажите всем, что я сражался в одиночестве, лишенный всякой поддержки...»
______________________
* Карин — армянское название Эрзерума.
______________________

После этого мы долго молчим. И вдруг мне кажется, что перед нами явился он. За нашим столиком два свободных стула. На одном из них я вижу Андраника. В простой крестьянской одежде. Молодое лицо. Глаза сверкают печальным огнем. И совсем седая голова. Он старше нас года на два, на три, но взор отца или деда. Ни о чем нас не спрашивает — мол, а что вы сделали? И ни о чем не рассказывает — мол, вот что я сделал.
Он смотрит на нас мягко, снисходительно. И я вдруг вижу его уже не в крестьянской одежде, а в облачении фидаи, и он кажется мне древним старцем.
— «Если выпадет мне счастье умереть...» — Рубен почти шепотом повторяет эти слова. — Так мог сказать король Лир: «Расскажите всем, что я сражался...» — Он замолкает, в глазах боль и горечь. И вновь говорит, обращаясь — к кому? — А что же «рассказать всем» о Каракилисе, генерал?..
Я пытаюсь поставить точку, понимаю, что бесчисленные вопросительные знаки угнетают Рубена:
— Иногда, мой милый, ничто не бывает так ошибочно, как свершившийся факт. Каракилис и есть такой факт.
Может, и вправду не стоит вникать в тайну легенды? Может, не стоит прикасаться к ореолу героя хотя бы потому, что полководец, доживая свой век в далеком американском городе Фресно, сам терзался бесчисленными вопросами.
Но ведь жив народ. И вчера, только вчера один армянский литератор в Бейруте написал: «Патриотизм — это стремление к исконной вековой родине, а не обольщение ничтожной ее частью».
Слова, слова!..
Мы не знаем, что имеется в виду под «исконной вековой родиной», но вот что такое «ничтожная ее часть» — догадаться нетрудно: это для таких, как он, наша Армения. Армения, которой они «недовольны».
И только вчера в Лос-Анджелесе в школе Феррахян у преподавательницы повернулся язык сказать маленьким армянам и армянкам: «У вас нет родины». Один из малышей прибежал с глазами, полными слез, домой и спросил у своего дяди: «Скажи, что случилось с Арменией? В прошлом году мы смотрели кино — там показывали Армению. Куда же она девалась? Там землетрясение? На нее сбросили бомбу?..» Да простится этой учительнице, но она тоже относится к Армении, как к «ничтожной части». А сама, разумеется, дитя той, «исконной, вековой родины».
И в той же Америке, в городе Сан-Диего один из тех, кто лет семь назад оставил Армению, спросил у меня:
«Какие там новости?» Я обрадовался — значит, жива еще в его сердце любовь к родине! Ответил, что в Армении за последние годы произошло много перемен к лучшему. А когда мне захотелось рассказать ему об этом подробнее, он холодно отрезал: «Невероятно: Армения — и вдруг что-то хорошее?» И этот «недоволен». Неожиданно мне в голову пришла страшная мысль, что он наверняка бы очень обрадовался, если б я сказал, что в Армении произошло землетрясение («Как?! Когда?! Ну конечно же, скрыли, как всегда!»), погибло пол-Еревана («Половина? Только половина?!»), что сады не дали урожая, что наши школы закрылись... И, злорадно улыбнувшись, посмотрел бы в помутившиеся глаза своей жены:
«Вот видишь. А ты не хотела оттуда уезжать. Теперь-то понимаешь, что у твоего мужа голова на плечах?» Я с трудом прервал этот внутренний диалог и спокойно сказал: «А самая лучшая из перемен — это твой отъезд».
Во Фресно я зашел в армянский клуб. Вокруг столов с кофе и нардами сидели дряхлые старики, направо от сцены висело старое знамя, а на стене — старая карта.
Почему бы им не повесить знамена Тиграна Великого* или Ашота Ерката? Уж они куда красивее и эффектнее, чем это, трехцветное**, место которому давным-давно в музее истории.
______________________
* Тигран Великий, или Тигран II, — армянский царь, правивший с 95 до 55 г. до н.э.
** Трехцветное знамя — флаг буржуазной Армении (1918-1920).
______________________

Они, старики эти, слушали меня со снисходительной улыбкой: ведь они же из «исконной, вековой родины», а я — из «ничтожной ее части».
И это было бы очень смешно, если бы не было так грустно...
Люди живут и рождаются не на географических картах, какими бы эти карты ни были обширными, а на реальной земле, реальных полях, в реальных долинах и городах, на берегах реально текущих рек.
Есть эта реальная страна, малыш из школы Феррахян, есть! Утри свои слезы, у тебя есть родина. Настоящая, цветущая родина, и, как сказал поэт, этой родине «грустно оттого, что тебя нет там».
Прости меня, спарапет Вардан, и прости меня, генерал Андраник. Простите за то, что, щурясь от ослепительного сияния священных легенд, я пытаюсь увидеть вашу трудно прожитую жизнь. Ведь нужно это не вам, а нам, ныне живущим, сыновьям нашим, а особенно — тому малышу из школы Феррахян.


18

Ох уж эти «патриоты»...
Для них родина лишь цветное фото Арарата на стене гостиной, армянский ресторан с шиш-кябабом, острыми и солеными блюдами, удовольствие видеть свою фамилию на первой странице армянской газеты, купленное пяти- или шестидолларовым пожертвованием, перспектива быть похороненным на армянском кладбище, надпись на камне, естественно, на чужом языке...
— В Армении в ваших апартеманах* эйр кондишн есть?.. — спросил меня пожилой американский армянин. (Мне рассказывали, что он собирает на своей машине мусор с нескольких улиц.)
Нет, — ответил я, — пока нет.
Он снисходительно улыбнулся, потом перешел в наступление.
— Э, так что же будет с Араратом? Какие же вы, айастанцы**, после этого патриоты?..
______________________
* Апартеман — квартира.
** Айастанцы — жители Армении.
______________________

«Есть ли у вас эйр кондишн» — это вопрос нувориша, потерявшего голову от стандартного американского счастья. Мне хотелось сказать ему: да, господин мусорщик, в наших айастанских квартирах кондиционеров пока нет и еще, может, какое-то время не будет, и многого другого тоже пока нет. Мы родину строим. Ро-ди-ну! И не только для нас строим, но и для тех, что еще не родились. Собственный магазин построить куда легче, чем собственную родину...
Ну, а второй вопрос... Нет, вы посмотрите на него: должно быть, собрав американский мусор, он возвращается домой, выпивает чашечку кофе, растягивается на софе, и, как только его взгляд падает на фотографию Арарата, в нем просыпается «патриот».
Мы нуждаемся во многих товарах, но в импорте патриотизма — никогда.
Я вспоминаю другой вечер, уже в Афинах, в тепленькой компании бывших армян. (Да, бывших — это вовсе не запальчивость.) Какой-то лавочник с интеллигентным лицом («Аршак», — представился он) говорит мне, что «уже двадцать лет жаждет увидеть родину». (До этого с самодовольным видом перечислял страны, в которых побывал, города на побережьях, где с семьей проводил лето.) Другой — молодой человек в накрахмаленной сорочке и с накрахмаленным лицом, некий Мигран, глядя на свою обвешанную драгоценностями жену, просто так, безразлично, словно играючи, спрашивает: «Ну-с, расскажите-ка, что там хорошего — на родине?» И еще несколько человек — из того же театра абсурда. Был только один — с горящими грустными глазами — Акоп. Он вопросов не задает, но я знаю: весь свой заработок тратит на покупку армянских книг, национальных изданий чтобы послать в Армению. С ним мы проговорим потом до полуночи. А на вопросы тех я не отвечаю. Просто-напросто они сытно поели, сейчас наслаждаются кофе и сладостями и в этой сытой дреме считают необходимым порасспросить кое о чем «человека, приехавшего из Армении». Почему я должен отвечать им, и почему Армения родина этих людей — не понимаю.
Да, спюрк многолик и многослоен. И лавочник — не только профессия, а химический состав души. Я встречал там, на чужбине, много таких лавочников. Но, к счастью, не они определяют лицо спюрка, а истинные труженики, которые живут Арменией, радуются каждому камню, заложенному в фундамент своей возрожденной родины.
Этот лавочник тоже спюрк? Об этом я думаю с болью. Спюрком себя считал даже мультимиллионер из Фресно, не человек, а прямо вычислительная машина, который хвастался, что он друг Уильяма Сарояна, хотя не читал ни одной его строки и лишь два-три раза играл с писателем в покер.
Я бы чувствовал себя естественнее среди любых иностранцев и на самые острые и необычные их вопросы ответил с уважением.
(Несколько лет назад в австралийском городе Аделаиде одна пожилая дама призналась, что они с мужем всю ночь искали на карте Армению. Мне, конечно, стало грустно, но я долго, очень долго рассказывал им о нашей стране и нашем народе.)
Лавочника с интеллигентным лицом звали Аршак: ясно, что имя дали ему родители, в этом его вины нет. А прошлой зимой в Цахкадзоре я поднимался по канатной дороге к вершине Тегениса. Внизу в сероватой дымке чернел лес, на белом снегу двигались темные точки — люди. Кресло поднимается вверх медленно, я всматриваюсь и вижу: в кресле сзади какая-то девушка, глядя в маленькое зеркальце, подкрашивает ресницы, двое ребят, обернувшись друг к другу, что-то рассказывают и от души хохочут, спит, прижавшись к материнской груди, младенец — цахкадзорская мадонна? Рыжая девушка читает книгу... И вдруг — кто-то снизу зовет: «Аршак, Аршак!» И сразу несколько голосов откликается из разных кресел канатной дороги: «Что, что?...»
Нет, я не вспоминаю греческого армянина, лавочника Аршака (интересно, каким армянином он был раньше — канадским, персидским? И каким будет через несколько лет — австралийским, лунным?..). И в самом деле не вспоминаю: в эту минуту в Цахкадзоре я себя чувствую просто здорово — когда на зов «Аршак» отзываются сразу три-четыре голоса, и сам я вдруг тоже кричу: «Что? Я вас слушаю!»
Хотя зовут меня, как вы знаете, не Аршак.


19

Одна армянская газета, которая выходит в Лос-Анджелесе, часть своего тиража рассылает читателям бесплатно. И вот однажды редактор получает письмо:
«Сколько раз отсылать назад вашу газету? Не понимаете, что ли? Мы по-армянски читать не хотим». Письмо было написано по-армянски.
Не то что «не умеем», а «не хотим». С грустью вспоминая эти слова в Ереване, я в который уж раз вынимаю из ящика стола три письма Нины Качаровской.
Письмо начато по-армянски. Буквы словно не написаны, а нарисованы. Ни единой грамматической ошибки, но чувствуется, что автор не знает живого языка. Дальше — уже на русском — Нина Качаровская признается:
«Мне очень трудно писать по-армянски, извините за ошибки, но мне непременно хотелось сказать вам что-нибудь на вашем родном языке...
Все началось с того, что несколько лет назад мне случайно попался роман Демирчяна «Вардананк». Он заинтересовал меня, только географические названия показались длинными и непонятными. Я разыскала историческую карту Армении, но оказалось, что она... на армянском языке.
На мое счастье, в Тюмени жили армяне. Они написали мне ваш алфавит, объяснили, как читать буквы. Во мне возникло неудержимое желание произнести какую-нибудь фразу. По-армянски я прочла «Свободу» Налбандяна, затем Чаренца.
Потом я увидела Ереван... В эти дни вокруг я слышала только армянскую речь, и во мне родилась мечта: как следует, по-настоящему выучить армянский язык... Не могу похвастаться, что много знаю об Армении, но даже то, что я узнала и увидела, были лишь отрывочные сведения. «Армянские эскизы» сплели все в одно целое:
я увидела свою Армению. Простите, может быть, я не имею права употреблять слово «свою», и все же Армения не только ваша, она и моя в какой-то степени. Нет, я никогда не жила у вас, среди моих родственников нет армян, моя специальность тоже не связана с историей вашего народа (я математик, работаю с электронно-вычислительными машинами). Самая любимая река в мире для меня Волга, самые задушевные песни — русские, но Армения, ее история, язык — также дороги мне».
Незнакомый человек пишет мне — Армения не только твоя, и я радуюсь, читая эту фразу. Да, дорогая Нина. Армения также и твоя, и я глубоко верю в эти слова именно потому, что для тебя самая любимая река — Волга, а самые задушевные песни — русские.
Ты побывала в Ереване и знаешь, что твоя родина — это в то же время и моя Россия, потому что сыновняя любовь к родному народу не шлагбаум, не тупик для любви к другому народу, а радуга, мост, горная тропа, трудная, но честная. Люди не могут жить друг без друга, не могут жить один без другого и народы. Но любить легче, чем знать. Ты любишь Армению, зная ее, и этой любви я верю.
Во втором письме Нина писала, что их электронно-вычислительная машина уже «говорит также и по-армянски». В письме она выслала перфоленту: «Поняли? Здесь несколько строк из «Армянских эскизов». Я составила небольшую программу, и сейчас машина может написать любой текст... на армянском языке».
Можно ли прочитать эти слова и не задержаться на них?
Девушка, живущая на далеком севере, вдохновлена Арменией.
А вот что написала Нина в последнем письме: «24 апреля, — пишет она, — я с букетом цветов пошла к берегу. Люблю смотреть на волны реки, особенно когда хочу побыть одна и подумать. Я пришла на берег, а там уже начался ледоход. Как раз 24 апреля я смотрела на движущиеся льды и пыталась вообразить себе другую реку — человеческую, которая как раз в эту минуту подымалась, вероятно, к Цицернакаберду, к памятнику жертвам геноцида (помните, в ваших «Эскизах»: «Человеческая река, но движется вверх»?). Мне бы очень хотелось быть в этот день с вами, положить цветы на камни памятника, но... Но я бросила свой букет на льдины, надеясь, что цветы прибудут в Ереван. Добрались ли они?..»
Добрались, дорогая Нина, да, я своими глазами увидел твои замерзшие северные цветы у Вечного огня в Цицернакаберде, они были сплетены с ереванскими лилиями, гвоздиками и розами, и сейчас я хочу представить тебя на берегу чудесной русской реки, опечаленную горем моего народа. Хочу увидеть твои голубые глаза, когда они смотрят на льдины, несущие букет.
Ты не соскучилась по своей Армении?.. Она скучает по тебе, по своей русской дочери, Нине Качаровской.


20

Судья растерянно смотрел на заседателей, он нуждался в совете, хотел слышать четкие ответы и... Что делать? Долголетний опыт ничего ему не подсказывал.
А зал шумел: аплодисменты, смех, крики одобрения, возмущенные возгласы.
Внешне спокойны, невозмутимы только обвиняемые—’ трое молодых людей.
Что же произошло?
В городе должна была открыться художественная выставка. И вдруг за неделю до вернисажа исчезли три картины. Их авторы были в отчаянии, работы выставлялись впервые.
Картины, а с ними и похитители отыскались довольно скоро: не прошло и трех дней. Неожиданно для следователей воры в первый же день признали вину: да, они взяли эти полотна. Дело быстро перешло в суд, потому что выставка уже на носу, а картины должны послужить еще и уликой на суде.
Судебная процедура шла своим чередом. Ребята по очереди повторяли прежние показания. Потерпевшие художники требовали строжайших мер, потому что это не простая кража. И вдруг одному из заседателей пришло в голову спросить:
— Почему вы взяли именно эти полотна? Там было много других.
— Это лучшие, — ответил один из обвиняемых. Двое других согласно кивнули.
— То есть как? — не понял заседатель.
— На выставке нет больше хороших картин, — спокойно сказал второй парень. — Все остальные — так себе. Зря потрачены и холст и масло.
— У некоторых красивые рамки, — добавил третий, — но нас они не интересуют.
Зал шумел, и в шуме выделился голос:
— Искусствоведы нашлись, тоже мне! А заседатель задал еще вопрос:
— Может, разъясните свою оценку?
Судья устало посмотрел на коллегу: нет у тебя других забот, что ли? Простое дело тянет, как жевательную резинку. Преступники признались, свидетели выступили, сейчас вынесем приговор, вернемся, зачитаем его — и баста!
— Оценку? — переспросил обвиняемый. — А что изменится, если мы разъясним?
— Во всяком случае — любопытно.
Это произнес один из потерпевших художников. Ему пришлось немало сил приложить, пока его картину приняли на выставку.
— В самом деле интересно, — послышалось с разных концов, — пусть говорит.
— Хотите поразвлечься за наш счет? — грустно спросил один из обвиняемых.
Судья решительно вмешался:
— Выяснение их вкусов не имеет отношения к сути дела.
— Снимаю свой вопрос, — не выдержал его сурового взгляда заседатель.
— Как не имеет? — возмутился вдруг художник, чья картина была в числе тех трех.
В зале сидела большей частью молодежь, друзья потерпевших и обвиняемых. Дело принимало любопытный оборот. Какой-то бородатый поэт без разрешения подошел к кафедре.
— Суд рассматривает серьезный вопрос, — сказал он. — Разве его не интересует, что за люди обвиняемые? Надо выслушать их.
Судья укоризненно посмотрел на заседателя: «Видишь, что натворил?»
— Кто дал вам слово, молодой человек?
— Поздно, — ответил бородатый, — я уже сказал, и все на моей стороне.
— Верно, браво! — раздались возгласы.
— Это не суд, а какой-то фарс, — крикнул с места художник, чей холст был в самой красивой рамке. — Кто такие эти желторотые, почему нас должны занимать их вкусы?
Один из обвиняемых скорбно отозвался:
— У вас, конечно, роскошная рама и краски французские...
В зале послышался смешок.
— Пусть говорят, — произнесли в один голос все три пострадавших художника.
— Ну что ж, — смирившись, махнул рукой судья, — только покороче.
В зале воцарилось молчание. Обвиняемые переглянулись, посовещались взглядами. Потом глянули на прислоненные к стене картины, которые принадлежали им только три дня. На одной была изображена молодая девушка вполоборота, видимо, на улице кто-то оскорбил ее, и она обернулась, чтобы узнать, кто это. Глаза ее выражали странную грусть за того, кто обидел: девушка пожалела его. И еще в глазах ее читалась боль. А вокруг кипела жизнь, хотя улицы на полотне не было. Улица, может, и слышала, как оскорбили девушку, но продолжала заниматься своими делами. И девушка была беззащитна, одна — среди людей. В ее глазах не было слез, только удивление: за что?
Так обвиняемый объяснил картину, говорил он сбивчиво, с трудом подыскивая слова, но зал слушал его напряженно. Слушал и судья.
Когда он кончил, раздались хлопки. Девушка, сидевшая рядом с автором картины, пожала ему руку: «Поздравляю!»
Говорили также и двое других — каждый о картине, которую он взял. После выступления третьего захлопали и зашумели все. Зло и презрительно смотрели на обвиняемых только остальные художники.
— Клянусь, это неплохие ребята, — шепнул заседатель, тот, который задал вопрос.
— Ну и что? — мрачно отозвался судья. — Что из этого? Разве не украли они картины?
А пострадавшие художники сияли, как именинники. Они о чем-то переговорили, потом один из них попросил слова.
— Но покороче.
— Я недолго, — сказал художник. — Мы посоветовались и дарим свои полотна этим ребятам. У нас нет претензий к ним.
Аплодисменты, шум, смех.
Судья окончательно растерялся.
Один из художников от имени всех троих вежливо обратился к обвиняемым:
— Ребята, вы только разрешите нам прежде экспонировать эти картины.
— Вы уж извините нас, — ответил кто-то из них.
— Объявляется перерыв, — перекрывая шум, как можно громче произнес судья. — Заседание переносится на завтра, на 11 часов.
Я не хочу сейчас рассказывать о том, чем кончился этот необычный процесс и какое наказание получили ребята.


21

В тот день в городе Крагуеваце шел дождь. Если бы такой дождь шел в кинофильме, мы бы сказали, что его снимали в другой день, когда шел настоящий дождь.
В тот день в Крагуеваце шел настоящий дождь, и природа не знала, какое число сегодня.
На лесной поляне у памятника собралась толпа.
Вначале памятник показался мне непонятным—то ли полураскрытые крылья ласточки, то ли обвалившаяся крыша дома, то ли нахмуренные мужские брови?..
— Это римская цифра пять, — объяснила переводчица. — Чтобы дополнить число жертв до семи тысяч пятисот, они расстреляли также мальчиков из пятого класса гимназии.
В каком классе я был в 1941 году? Во втором. Значит, эти мальчишки были старше меня на два-три года.
Отправляемся в гимназию, где учились ребята. Пятый класс сохранен в том виде, в каком он был в роковой день 21 октября. Парты старого образца, дерево подгнило, на скамейках имена, цифры, рисунки (как и на партах всего мира), на доске недописанная фраза, я не понимаю по-сербски и спрашивать не буду — наверное, обычное предложение, а если его переведут, мне вдруг захочется обнаружить таинственный, скрытый смысл в обыкновенных словах.
Как все произошло 21 октября 1941 года? Сербские гайдуки, или фидаи, были известны во все времена. В октябре 1941 года за несколько дней они убили более тридцати и ранили шестьдесят семь немцев. Генерал Лотар пришел в ярость: «За каждого убитого немца расстреляю по сто и за каждого раненого — пятьдесят сербов. В возрасте от шестнадцати до шестидесяти лет. Только мужчин». С немецкой методичностью начальник штаба занялся арифметикой: в один день надо собрать семь тысяч пятьсот мужчин. Почему-то нужного количества не набиралось, а немцы спешили, пришлось нарушить один из пунктов приказа — «от шестнадцати до шестидесяти»... и пришлось... расстрелять также и пятый класс гимназии, где учились мальчики двенадцати-тринадцати лет.
В один день — семь тысяч пятьсот мужчин...
За холодным стеклом витрины — свидетельства того, что совершилось в тот черный день, — несколько писем, которые кое-кто наспех успел написать родным перед расстрелом.
Радислав Симич: «Прощай, Мицо, я сегодня погиб. Прощай, мое сердечко, моя последняя мысль о тебе, будь счастлив, сынок, будь и без меня счастлив, прощай...»
Божидар Меленкович: «Ружице, любимая моя, прости за все — в эту последнюю минуту. Вот те 850 динаров. Твой Божо».
Глигорие Джорджевич: «Выдай Меланку замуж и отдай часть наследства моего отца. Не забывайте вашего отца Глигорие, берегите Мицу, не забывайте вашего отца. Я расстрелян, хоть и чист перед богом.
Дорогая мама, позаботься о моих сиротах».
Светислав Миколич: «Мои любимые, милые дети Меле и Андре, Милица, и Миша, и Драга — мой очаг! Отец шлет вам свое последнее слово. До свидания, я иду на смерть!»
Лазар Пантелич (попечитель мужской гимназии):
«Мои сыновья, мои родные. Миро, поцелуй от меня детей. Дети, слушайтесь маму, до свидания навсегда. 21 октября».
Петер: Вышлите мне тарелку и ложку, и еще графин, четверть килограмма конфет, папиросы, бумагу и спички, сколько есть. Шнурки для обуви кофейного цвета».
Сава Стефанович: «Косо и дети, я отправился на смерть чистым и невинным, простите меня, если когда-нибудь обижал вас или был груб. Пишу за 5 минут до расстрела. Ваш отец, хороший муж, а также зять и остальное».
Павле Иванович (ученик 6-го класса): «Отец я и Миша сидим в казарме, принеси нам обед, мне свитер и палас. Принеси банку повидла».
Стефан Вуллета: «Дети, отомстите за вашего отца».
Любиша Йованович (ученик 7-го класса): «Дорогие папа и мама, последний раз вас приветствует ваш Любиша».
Авторы этих строк — рабочий, учитель, священник, гимназист, пожарный, и незатейливые, простодушные строки их писем — это документы истории двадцатого века. Обвинительные документы.
На лужайке около памятника — море народу. Венки. Флаги. И вдруг невесть откуда подбегает стайка мальчишек. В руках у каждого по колокольчику, обычному школьному колокольчику. Их звон нарушает безмолвие. Свинцовая память прошлого, давящая на глаза, сердца людей, даже на деревья и цветы, словно улетучивается. У детей улыбающиеся лица, они полны жизни, энергии. Они звонят в колокольчики, которые в горестном молчании звучат словно эхо.
Белый памятник — невообразимо огромная птица, у которой одно крыло перебито, и она не может больше летать. Мальчики со звоночками многого еще не понимают, и для них, наверное, 21 октября праздничный день. А памятник-птица не летает. И не говорит...
Я вспоминаю другой памятник в центре Белграда. На низеньком постаменте лежит мраморный подросток, сверстник этих трезвонящих мальчишек, рядом валяется разбитый кувшин. Мальчик мертв. На постаменте выгравирована дата — 1862.
— Что это? — спрашиваю я.
И мне рассказывают историю Чукура-чесмы.
Тогда, в 1862 году, Сербия была под владычеством султанской Турции. Военный гарнизон расположился в цитадели Белграда, и начальство бдительно следило, чтобы флаг с полумесяцем развевался над всеми турецкими крепостями в Европе. В те времена Белград был гораздо меньше, а за городом, на лесной опушке, бил родничок Чукур. И маленький Савва подставил кувшин под ручеек, ждал, пока он наполнится. День был солнечный, небо звонко голубое, а голова Саввы полна сумасбродными мальчишескими мечтами. Струйка воды тонюсенькая, кувшин большой, Савва слушает бульканье, а уши жадно ловят звуки неба, земли, леса. Кто-то толкает его. Это солдат, у него в руках тоже кувшин, и он пришел за водой.
«Сейчас наполнится», — спокойно сказал Савва.
Солдат наклонился к роднику, хотел заменить кувшин мальчика своим. Савва схватил его за руку, наверное, чтобы помешать, и вдруг солдат поднял ружье и проткнул мальчика штыком. Вот так просто воткнул в него блестящий штык. Мальчик упал, кровь смешалась с водой, струящейся по траве. Солдат отшвырнул ногой кувшин Саввы, кувшин ударился о камень, разбился. Потом солдат спокойно, словно ничего не произошло, подставил под струю свою посудину. В эту самую минуту к роднику подбежал сербский воин, он все видел издали.
Посмотрел на умирающего мальчика и выпустил в солдата все пули из своего ружья.
С трагедии у Чукурского родника и началось очередное восстание сербов за свою честь и независимость. Борьба длилась около месяца и закончилась изгнанием врага.
Годы спустя возле этого родника воздвигли памятник, который сейчас оказался уже в центре Белграда — город вырос, над миром прокатилось с тех пор сто двадцать лет.
Вчера мне показали этот незамысловатый памятник, и сегодня в Крагуеваце, услышав в школе звонки, зовущие на большую перемену, я вдруг вспомнил маленького Савву, которого более ста двадцати лет назад, в 1862 году, в жаркий июньский день, просто так, за то, что он на пять минут раньше хотел наполнить водой свой кувшин, закололи штыком.
Когда родился фашизм, как выглядела его первая личина? Кто выстрелил первой фашистской пулей?
...А на зеленой лужайке, которая в эту минуту мне кажется классной комнатой без стен, без начала и конца, колокольчики уже умолкли.
Начался великий урок истории.
Учительница-сербка вполголоса переводит мне, она тоже взволнована, а моя рука быстро наносит на бумагу заметки. Звонкий детский голос не столько спрашивает, сколько утверждает:
«Те, кто лежат сейчас здесь, под землей, стали бы взрослыми. Разве не были бы они врачами, строителями, учителями?»
«Были бы», — отвечают тысячи голосов.
«Они были бы веселыми, сильными, остроумными, грустными, смелыми?..»
«Да».
«Высокими, худыми, широкоплечими, крупнотелыми?»
«Да».
«Отцами, дядями?»
«Были бы».
«Были бы, — грустно звенит тоненький детский голосок, — но они вошли с последнего своего урока истории в историю, чтобы остаться там навеки».
Я осматриваюсь, вижу людское море, страдающее, вспоминающее и плачущее тысячами глаз. Здесь ведь родные, близкие, друзья погибших. Откуда-то доносится:
«Воды, воды!» Какая-то женщина упала в обморок: чья-то мать, чья-то сестра...
...Другой детский голосок продолжает великий урок. «Каждой весной с синим небом и травой возвращается любовь. А ваша любовь уже не вернется. Увы, мы ничем не можем помочь вам.
В груди нашего города — пуля, и ни один хирург не может ее извлечь...»
В ответ раздается голос, состоящий из тысячи других.
«Любовь умирает, но мечта о свободе остается». «История поставит вам отлично по поведению, озорные, добрые, печальные, умные ребята. Всем».
«Поставит, поставит всем отлично», — гремит хор. Напротив меня в кресле немецкий писатель. Из Западной Германии, кажется из Мюнхена. Вчера он выступал. Утром я усомнился: приедет ли в Крагуевац? Приехал. Сейчас сидит неподвижно, его голубые глаза из-под толстых стекол глядят смущенно. (Спустя какое-то время, когда мы соберемся у писателей Крагуеваца, именно тот, в очках, скажет: у фашизма нет родины, но каждый писатель и человек — наследник истории своего народа, даже самого мрачного периода этой истории. Я склоняю голову перед вашим горем, перед трагедией Крагуеваца).
Мальчик у микрофона обращается к своему другу, к своему сверстнику, если только вычесть разделяющие их 33 года:

Эй, Горан,
Ты там, под землей...
А сейчас праздник,
Ты в грязной одежде, не причесан.
Ты там, под землей,
Единственные облака твоего неба—
Белые корни деревьев...

Я вздрагиваю от этой наивно-реалистической картины — «единственные облака твоего неба — белые корни деревьев». Ведь если они под землей, но «живут», значит, их небо — это земля, где тянутся-плывут белые корни деревьев—облака. Мне внезапно хочется поверить в сказку о загробной жизни.
Представляю вместе с ними и того заколотого штыком сербского мальчика Савву, кувшин которого так и не наполняется водой уже сто двадцать лет. Может, где-то там он встретился со своими сверстниками, мальчиками из Крагуеваца. Я вспоминаю, как Добривое Маркович увидел фашистских солдат. «У немцев был страшный вид. Глубокие круглые каски закрывали их волосы и лоб, глаза большие, навыкате. Взгляды словно проникали нам под кожу, пронизывали насквозь». Каким увидел маленький Савва того солдата, каким был взгляд его перед тем, как он всадил в ребенка штык? «Несколько детей попросили воды напиться, немцы вывели их и расстреляли прямо у стены. Потом вернулись и поинтересовались: «Кто еще хочет пить?..» Мы молчали». (В тот кровавый день 21 октября 1941 года спасся один только Добривое Маркович.) А отправившийся за водой для своих маленьких сестренок Савва? Из дали ста двадцати лет он протягивает руку крагуевачанам, которых расстреляли, не дав им попить воды?
А на поляне под мягкий шелест дождя все продолжается великий урок истории.
Волнуется людское море. Волны Горя ударяются об утесы Забвения и Равнодушия, утесы отступают, сдаются. Мои глаза тоже полны слез. Учительница-сербка вытирает глаза, я уже стесняюсь просить, чтобы она переводила, да и можно ли перевести слезы? Крагуевацкие мальчишки — почти мои ровесники, старшие братья, и я хочу повторить вместе с ними:

Наша родина
Маленькая, как сердце...
И большая —
Как сердце...
Матери,
Рождайте нам новых братьев и сестер
Назло смерти.

И мне кажется: из той столетней дали эти слова произносили маленький Савва, чей кувшин так и не наполнился водой...
Колокольчики снова звенят в руках у мальчишек. Урок кончился. Перемена. До 21 октября следующего года. Великий урок истории длится ровно 45 минут, по времени столько же, сколько обычный школьный урок.
Ущелье постепенно пустеет, люди расходятся, остаются только цветы, венки.
«У фашизма нет родины», — во мне снова звучат слова западногерманского писателя, и я понимаю, что эти слова имеют продолжение: да, у фашизма нет родины, но год его рождения нуждается в уточнении.
Когда родилось это коричневое чудовище?
в 1922 году в Италии?..
в 1933 году в Мюнхене?
в 1936 году в Испании?
А может, дата рождения фашизма — 1862 год, когда турецкий солдат просто так заколол двенадцатилетнего сербского парнишку, который пришел к роднику, чтобы набрать воды для своих сестренок?


22

Почему мне вспоминается замок Добжич, не знаю.
Прислушиваюсь к жуткой перебранке женщин нашего двора и вспоминаю...
Там, в замке Добжич, словно законсервированный, сохранился восемнадцатый век. Замок слегка обветшал, он кажется обедневшим дворянином, который донашивает свои шитые золотом ветхие платья, пользуется каретой, ему уже не принадлежащей, отобранной давно и безвозвратно.
Ворота замка, а их несколько, были похожи на двери, ведущие в совершенно иной мир, и, казалось, не имели ничего общего с внешним миром. Двор устилали мелкие плиты, я слышал стук колес въезжающих карет, цоканье копыт, видел красные от выпитого пива подчеркнуто почтительные лица кучеров. Во дворе был фонтан с бронзовой акулой, в последние годы в ее пасть вставили кусок грубой трубы, откуда и текла вода.
Печально красив был французский парк с побитыми скульптурами, сухими фонтанами, с неухоженными аллеями, скорее печален, чем красив. В глубине сада стена была разрисована под фасад дворца. Если бы рисунок был сделан искуснее, создалось бы впечатление, что и там роскошный дворец. За парком смотрели кое-как, он был точно лишенная прислуги княгиня.
И были весьма похожи на этот замок его теперешние обитатели (сейчас это дом творчества чешских писателей) : преимущественно старики, церемонно раскланивающиеся друг с другом и ведущие бесконечные беседы во дворе или в разных уголках парка. О чем?
Здесь ничего не происходило, а замок был словно создан для любви, ревности, таинственных убийств. Неизвестный зодчий предусмотрел для всего этого прекрасные уголки.
Время здесь будто застыло. Стрелки больших часов остановились на 8.30 — какого века, года?
В день моего приезда здесь царила такая тишина, что я испугался (мы давно уже отвыкли от тишины и от неба, где летают только птицы). Мне даже захотелось, чтобы с ревом проносились машины, чтобы самолеты наполняли воздух шумом и гарью.
Я стал внимательно наблюдать за обитателями замка.
Женщина лет за пятьдесят ежедневно меняла платья—для кого? Одевалась в длинное, ступала как герцогиня, смотрела по сторонам таинственно и чарующе. Увы!
Другая — хорошенькая современная девица — иногда надевала джинсы, бродила чуть не полуголая, демонстрируя свои прелести, и — никакого впечатления. И тоже по нескольку раз на дню меняла одежду, но, видимо, не понимала, что время в этом замке остановилось и она не вписывается сюда.
Старики, живущие прошлым, и люди помоложе, на которых действовала царящая здесь атмосфера, казалось, не замечали молодой девушки. При встрече же с дамой вставали с места, старались поймать ее взгляд, оказать услугу.
Девушка мечтала, чтобы в замке произошло что-нибудь интересное, пусть даже убийство, явилась бы полиция, репортеры стали бы ее расспрашивать, написали о ней в газетах.
А даме хотелось золоченых карет, пышных балов, где при ее появлении лакей громко объявлял бы ее фамилию...
Девица предполагала под каждым кустом безумно влюбленного, а немолодая вышагивала надменно и словно не замечала ничего — ни кустов, ни людей.
Но в старом, уставшем от жизни замке ничего не происходило. Молодая смотрела на даму с нескрываемой насмешкой и подчеркнуто перестала с ней здороваться. На лице женщины в первый день дрогнул какой-то мускул, но затем она стала прежней и встречала девушку с мягкой, снисходительной улыбкой. Она, естественно, первая не здоровалась: в том времени, в котором
она жила, это ведь полагалось делать более молодой.
Привратница, изможденного вида старая женщина, когда ни пройдешь мимо, пила пиво и отпирала для машин старые, тяжелые, с витыми украшениями ворота. Машины, как камни, брошенные в тихий пруд, приводили в движение остановившееся время замка, потом все входило в обычную колею и часы на стене все так же показывали 8.30. Но какого века и года — знали только сами часы.
С каждым часом девушка все больше нервничала. Уж если не было ничего интересного, пусть хотя бы ворвался ночью в ее номер, заставленный старинной мебелью, кто-нибудь и попытался изнасиловать ее на широкой, тяжелой и бесполезной кровати.
А дама ждала посланий, написанных на надушенных листках фиолетовыми чернилами, на которые она, конечно же, не ответила бы, но бережно сохранила бы в несуществующей шкатулке из слоновой кости.
Но никто не врывался в номер девушки и не посылал писем даме. После десяти часов замок погружался в молчание, все запирались в номерах, и толстенные, надежные стены не пропускали звука.
И девушка стала уже откровеннее проявлять свою враждебность к даме, она стала даже высмеивать ее одежду, походку, и здоровый наглый смех ее звучал диковато в немощном, но благородном теле замка.
И однажды ее пригласил к себе директор. «Вижу, панна, и все, кто здесь живет, тоже замечают, что вам скучно. А вы так молоды и приехали развлечься». «Кто вам сказал? — удивилась девушка. — Я себя прекрасно чувствую». «Нет, нет, панна, нас это не затруднит, я уже договорился с гостиницей «Олимпия», там есть бар, оркестр, а все расходы замок берет на себя». Она поняла, что это уже приказ, а не приглашение, и вдруг сразу сдалась: «Да, да, вы очень добры, «Олимпия» и в самом деле мне больше подходит». «Согласны? — вежливо улыбнулся директор, — ведь все жители замка обеспокоены, что вы невесело проводите свой отпуск. Через двадцать минут наш автомобиль будет у входа». Девушка грустно, задумчиво поднялась в свой номер на втором этаже, закрыла дверь и быстро собрала вещи в чемодан.
Выходя, она кинула последний взгляд в старинное овальное зеркало и помахала своему отражению: «Прощай, Мари».
И вышла во двор, где ее уже ожидала машина.
Обитатели замка гуляли по парку или сидели возле фонтана, и они с удивлением посмотрели на девушку, впервые одетую сдержанно и женственно. Она поздоровалась с ними и тут же сказала: «До свидания». И все поздоровались с ней, в том числе и дама с аристократической внешностью.
И все сказали ей: «До свидания».
Когда машина медленно выскользнула из мощенного плитами дворика, людей охватила странная печаль, словно что-то ушло безвозвратно: наверное, поняли они вдруг, что лишь присутствие девушки позволяло им жить в прошлом, и только после ее отъезда заметили, что часы остановились на 8.30, и тишина показалась кладбищенски равнодушной.
А девушка плакала в машине медленно, беззвучно — неизвестно из-за кого и из-за чего.
— Вам грустно, панна? — мягко спросил водитель.
— Да, — ответила она, — очень.
Потом, через три-четыре дня после ее ухода, пожилая дама из Польши, беседуя с кем-то о жизни, о том о сем, сказала: «Не понимаю я пожилых женщин, которые с завистью или, извините, со злобой смотрят на молодых интересных девушек. Ведь сами когда-то были молоды и интересны, и разве молодые когда-нибудь не состарятся? Это же так естественно».
Все замолчали, подумав об одном и том же, все почувствовали какую-то вину, хотя больше никто не произнес ни слова, а я посмотрел на этих дам со светлой и мягкой завистью, закурил и надолго задумался о девушках и женщинах моего народа.
...А женщины нашего двора продолжают свою неуемную перебранку.


23

Писателю не хватило бы воображения выдумать такую историю. Сомневающимся советую отправиться на Ошаканское кладбище и разыскать те могилы.
Начало этого жизнеописания мало чем отличается от тысячи подобных биографий. Один из двух братьев, осиротевших в 1915 году, попадает в Грецию, другой— в Болгарию. Тот, что попал в Болгарию, после ряда приключений через Иран добирается до родины, обосновывается в селе Ошакан, обзаводится семьей. Ему часто вспоминается брат, однако время постепенно примиряет его с потерей. И однажды в 1948 году брат объявляется. Прошло тридцать лет, воспоминания выцвели, они долго расспрашивают друг друга о том о сем...
Брата звали Рубен. Он был женат на гречанке. Его семья осталась в Греции. Жена Рубена Тиано, вероятно, вправе была сказать ему: «Ты уезжаешь на родину, а мне придется покинуть свою родину». Ничего как бы не изменилось, они остались семьей, шли письма из Ошакана в Афины, из Афин в Ошакан.
Рубен умер в 1974 году. Тиано смогла приехать на могилу мужа только в 1980 году. Ей было семьдесят пять лет, но, опустившись на колени у его надгробья, она оплакивала своего молодого мужа. Зажгла на могиле свечи и воскурила ладан, который привезла из Греции. Много привезла ладана. «Прошу вас, — сказала она, — пусть всегда будет только этот ладан, мой муж любил Грецию». Она садилась или преклоняла колени у могильной плиты и не отрывала сухих глаз от имени и фамилии мужа, высеченных на камне.
Так прошла неделя, и Тиано уже собиралась обратно домой, как вдруг ночью у нее случился сердечный приступ. Ее отвезли в больницу, а через два дня Тиано скончалась. Перед смертью она сказала врачу: «Если что... похороните меня здесь». Так скорбно кончилось свидание с любимым, которого она прождала тридцать два года.
Ее похоронили на Ошаканском кладбище рядом с мужем, и над плитой поднялся дымок от ею же привезенного ладана. Они вновь и уже навеки были вместе.
Знала ли она, что едет умирать? Нет, ехала на свидание. Она была молода и здорова, ибо ее любимый жил в ней молодым. Но, может, произошло и необъяснимое— приехала соединиться с ним, ведь было бы жестоко, если бы их могилы оказались разделенными. Значит, смерть оказалась добрее, чем жизнь, и любовь отпраздновала свою победу.
Вот какие новеллы пишет жизнь. Поезжайте в Ошакан и поклонитесь могиле гречанки. принесите ей цветы и хоть несколько минут да постойте молча, подумайте о любви людей.
Это нужно.


24

Если бы принято было высекать на надгробном камне географию прожитой жизни, что бы написали на могиле этой женщины: «Харберд — Марсель — Аштарак — Рим»?
Но кто бы в этом разобрался и что вообще можно было бы понять из этой печальной географии?.. Она умерла в Италии, на перевалочном пункте для перемещенных лиц, похоронена как беженка, и у нее не будет надгробного камня. Ее наспех похоронили сын и дочь, у них были билеты на самолет в Нью-Йорк. Времени не хватило...
Я не стану называть имени этой женщины, трое других ее детей живут в Армении, не хотелось бы растравлять их раны.
В 1915 году, потеряв родителей и близких, испытав всю горечь беженства, она попала во Францию. Здесь встретилась с таким же сиротой, они поженились, пошли дети—четверо сыновей и дочь. В 1947 году репатриировались в Армению, обосновались в деревне Аштарак. Казалось бы, окончены скитания и семья наконец пустит корни на родной земле. Но после смерти отца семья распалась. Старшему сыну Врежу привиделись райские сны о прекрасной жизни в Америке. И восьмидесятилетняя мать с сыном и дочерью (ее зовут Вардуи) пустилась в путь. Уже в Москве старушка попала в больницу, но американский магнит притягивал детей, и больную втиснули в самолет, словно чемодан. «Там вылечат, — успокоили дети свою мать, — там все вылечивают».
У французского армянина, моего давнего знакомого, увлажняются глаза, когда он рассказывает эту историю.
«Вдруг звонит из Рима Вреж: «Мать положили в больницу... умирает... помогите».
А через четыре дня — звонок из центра эмиграционных лагерей в Риме. Незнакомый женский голос.
«Умерла мать Врежа. Они уехали. Очень торопились и попросили меня позвонить».
Я слушаю печальную историю жизни человека и хочу представить Врежа и Вардуи в Риме, у останков своей матери. Успели ли они предать тело земле или, заплатив, препоручили это кому-то другому? Ведь самолет улетал, а им не терпелось поскорее добраться до своей мечты.
Что снится теперь молодому армянину Врежу и как он будет жить дальше? Вероятно, в его гостиной (если он уже обзавелся домом) висит на стене увеличенный портрет матери, и когда собираются друзья, он со слезами на глазах поднимает бокал в память о ней. Неразрешимые вопросы, на которые нет ответа. Эта рана долго будет болеть во мне, хотя я не был даже знаком с той женщиной и ее детьми.
«Через две недели получаю письмо из Еревана, — продолжает мой французский друг. — Пишет младший сын:
«Перед отъездом мать сильно захворала. Мы о ней ничего не знаем. Не могли бы вы что-нибудь сообщить?» Что можно ему ответить? И стал ли бы кто-нибудь на моем месте отвечать?» — печально заключает он свой рассказ.
Я тоже не хотел бы отзываться на такое письмо, и эти мои строки вовсе не попытка ответить на неумолимый вопрос.
Эту семью я приметил еще в Москве, в Шереметьевском аэропорту. Мы, армяне, почти всегда сразу узнаем друг друга. То были отец, мать и трое сыновей. Я услышал их разговор — так и есть, армяне... Вне Армении мы сразу спрашиваем друг друга — армянин? Куда едешь?.. Они не спросили, они словно даже избегали моего взгляда (один из сыновей, Арсен, узнал меня, сказал это уже в самолете. У них, видите ли, тетка в Сиднее, выяснилось, что без нее они жить не могут... Не получился у нас разговор).
Когда в Сиднее мы выходили из самолета, я оглянулся — они стояли в просторной пустоте «Боинга-747» и что-то обсуждали. Мне показалось, что стоят они в пустыне Тер-Зор — такие они были одинокие и беспомощные. И жалкие, но не так, как те, угнанные насильно. (Через год родне, оставшейся в Ереване, придет отчаянное письмо от Арсена. У нас он был научным работником в Матенадаране, а в Сиднее, чтобы не умереть с голоду, пять лет чистил общественные уборные.)
Если бы в ту минуту я знал историю Врежа и Вардуи, я бы подошел к ним и рассказал ее. Уверен — когда-нибудь они вспомнили бы об этом.
Будь у меня в ту минуту с собой пленка с записью игры скрипача Раффи, я подарил бы им, чтобы они разок прослушали ее.
Самого Раффи я впервые увидел лишь спустя четыре года в маленьком кабаре американского города Пассадены. Сигаретный дым, смех, сидящие за столиком пары обнимаются, целуются, пьют, а на сцене седой скрипач играет «Крунк». Мы подошли поближе. Седой оказался молодым человеком.
— Он армянин, — объяснил мой спутник. Но это было ясно и так.
Господи боже, как он играл! То был крик, стон, молитва, мольба, то была не песня, даже не «Крунк»! А чуть погодя скрипач подошел к нашему столу, и я спросил: «Зачем ты играешь «Крунк» для них?» «Я для себя играю, — последовал мрачный ответ. — Их я не замечаю».
Хочу надеяться, что Раффи сможет вернуться в Армению, волосы его, конечно, не восстановят свой цвет, и в сердце останется шрам, след тяжких прожитых (вернее, непрожитых) лет...
«Смогу ли я обрести в Армении то, что потерял?» — грустно спросил, прощаясь, Раффи. Он верит, что вернется на родину, соединится с семьей, вновь станет отцом своих детей.
Не знаю. Прожитая жизнь не песочные часы, которые перевернешь — и повторится все сначала.
Не знаю, Раффи.
Отчего я вновь и вновь вспоминаю то, что услышал однажды в Ереванском аэропорту? Плакали все — и те, кто уезжал, и те, кто провожал, а какая-то женщина на ступеньках трапа голосила: «Чтоб отсохла рука у того, кто разрешил нам уехать!»
О Родина! Ты, и только ты обязана, даже осуждена все понимать и... все прощать.
А та женщина, что кричала, — тоже твоя частица...


25

«Ты спрашиваешь, где найдешь покой после смерти? Там же, где ты находился до рождения».
И рожденный в Америке известный американский писатель за несколько недель до смерти собственноручно напишет в своем завещании: «Если возможно, перевезите мой прах в Армению». Через несколько месяцев после его смерти во Фресно в его доме я буду рассматривать рисунки писателя (под конец жизни он много рисовал) и вдруг на одном из них прочту: «Ах, Армения!..» «Ах» написано было по-армянски, «Армения» — по-английски. (Я вспоминаю другого писателя, тоже армянина и тоже скитальца: «Во французском нет такого слова — «карот»*, «карот» не переводится на французский».) После мне расскажут, что дочь американского писателя, для которой до этого Армения вообще не существовала, заказала панихиду по отцу в армянской церкви Лос-Анджелеса, попросила запереть все двери, прослушала панихиду в полном одиночестве и плакала, плакала...
______________________
* Карот — тоска, тоска по родине.
______________________

И рожденный во Франции певец, немеркнущая звезда французской эстрады, который до этого ни в одной из своих песен не упоминал, что он армянин, однажды вдруг запоет, нет, закричит в ухо дремлющему миру: «Они пали, в чем их вина? В том, что они — дети Армении. Я сам — из этого племени, что покоится без могил».
И богатый армянин из Монте-Карло, владелец особняков в пяти европейских городах, в свои 82 года вдруг решит прожить последние дни в Армении. «Мне достаточно двух- или трехкомнатной квартиры», — скажет он мне.
И семилетний мальчик, чей дед родился на чужбине, побежит за нашей машиной. «Дядя, возьмите меня в Армению». И малыш поехал бы, если бы мы взяли, обязательно бы поехал...
И студент-армянин из американского колледжа однажды в окровавленной, изодранной одежде придет к своему учителю: «Учитель, по твоей вине меня избили. Когда раньше одноклассники называли меня «грязным армянином», я молчал. Помнишь, ты учил меня нашей истории? А сегодня я ударил оскорбившего. Они избили меня, учитель, их было много, напали все на одного...»
Родина...
Из Аделаиды мы полетим в Бризбон, и Роберт Ньютон, наш австралийский гид, покажет из иллюминатора:
«Вон, видите, там наш дом». Мы не увидим, но посмотрим ему в глаза: да, он видит, и видит не только свою крышу, а даже, может, свою мать, которая стоит на пороге или балконе и смотрит в небо. Она знает, что ее сын должен был лететь. И в зеркале зрачков Роберта Ньютона в эту минуту наверняка отражается его родной дом.
Наверное, Родина —это как раз то, что ты всегда видишь, а другой нет.
Наверное, Родина — это нечто такое, чего терять нельзя, ибо, как сказал поэт, после этого тебе уже нечего будет терять.
И повторим слова поэта: Родина — это то, что невозможно понять умом, не измерить общим аршином. Это то, чему можно и нужно только и «только верить».
Где обитает Родина и как, каким чудом живет она? Часто даже тайком от человека, часто даже вопреки человеку, как-то автономно, она живет в раковине, словно жемчужина, и становится последним, самым последним собеседником человека.
Когда двое армян встречаются на чужбине, их все равно трое, рядом с ними незримо стоит Родина.
Мы в мире фантастических огней Елисейских полей, а вокруг Париж — красочный, звонкий, со своими соблазнами, будоражащим ночным шумом, прекрасными парижанками, волшебной игрой красок, оттенков и, наконец, со своей историей.
Мы сидим среди всего этого сверкания, два армянских писателя, один из Еревана, другой из Лиссабона, а на маленьком столике два бокала виски.
Мы говорим, говорим, говорим...
Говорим о наших соотечественниках, хватающихся за соломинку в океане чужбины. Словно и нет вокруг ночного Парижа со всеми его соблазнами... Мы втроем:
двое армян и Армения.
(Вспоминаю живущих в Канаде русских эмигрантов уже второго поколения. В своем клубе они пели русские песни. Какая печаль была в их глазах... Я уверен, что в ту минуту они видели Россию.)
Я читал: известный лингвист, знавший десятки языков, под конец жизни позабыл все эти языки и мог говорить только на грузинском, на котором мать пела ему колыбельную...
(И снова вспомним: человек, живущий на чужих берегах, запирался в четырех стенах и разговаривал вслух, чтобы не умерли в нем армянские слова, ибо в городе не было другого армянина, не было хоть одного-единственного собеседника.)
Родина!..
Не любя тебя, невозможно любить остальной мир; и потеряв тебя, нечего будет уже терять... Поэтому не спрашивай, где найдешь покой после смерти. Мудрые латиняне давно ответили на этот вопрос: «Там, где ты был до твоего рождения».
И бойтесь человека без родины.
Не верьте его клятвам в верности.


26

Мое посещение кипрской школы «Нарек» совпало с печальным днем, хотя дети встретили меня, выстроившись на тротуаре, и были до слез трогательны. И живая цепь, и волнение в глазах, и цветы, предназначенные не мне, а родине. Просто я приехал с родины.
В этот день хоронили старейшую учительницу Маро Гебенлян. Шестьдесят лет работы в школе, сама дочь учителя — какая прекрасная и трудная биография! Когда завершилась встреча с учениками, после того как дети прочли стихи, спели, я собрал все преподнесенные мне цветы и попросил проводить в дом покойной—это ее цветы и это Армения велит мне вернуть их ей.
...Армянские книги, картины армянских художников на стенах, на письменном столе стопки ученических тетрадей — такой знакомый мир, мир учительницы. «У мамы была мечта — перед смертью еще раз побывать на родине, — печально говорит ее дочь, — не получилось».
(Гляжу на стопки ученических тетрадей, на учебники. Учебники... В октябре 1915 года группа спасшихся от резни учителей хотела открыть первую армянскую школу в Алеппо или в Латакии. Были учителя, ученики тоже, но вот учебников не было. И учителя диктовали, кто что помнил наизусть. Так были составлены учебники. Рукописные учебники. Потом их переписали в нескольких экземплярах и раздали детям...)
Мне сложно принять участие в похоронах. После кипрской трагедии через весь город протянули колючую проволоку. Армянское кладбище оказалось по ту сторону проволоки (а также церковь и знаменитый монастырь св. Макара на северном побережье острова, откуда, говорят, видна Киликия). Так вот, по решению оккупационных властей в похоронах могут участвовать не больше двадцати человек, чьи фамилии должны быть заранее сообщены.
Бедная тикин* Маро, значит, тебя смогут предать земле всего несколько человек, хотя проводить тебя собралось бы все армянское население Кипра, приехали бы даже из других стран (все-таки шестьдесят лет твоего труда).
______________________
* Тикин — обращение к замужней женщине, мадам, госпожа.
______________________

(Когда мы выходили из школы «Нарек», ко мне подошел мальчуган. «Сегодня день моего рождения, — сказал он, протягивая печенье, — попробуйте, пожалуйста, его испекла мама». «А ты угостил своих товарищей?» — спрашиваю. «Конечно, всех угостил, — с глубочайшей серьёзностью отвечал малыш, — честное слово».)
Да будет легким твой последний путь, учительница, ведь сегодня день рождения твоего ученика, и он говорит на языке, которому обучила его ты.
Мне хочется верить: когда-нибудь в Ереване мы поставим памятник Армянскому Учителю, и в этом монументе будешь также и ты, тикин Маро.


27

Некий полковник в отставке провел к своему родному селению родниковую воду. В деревне водопровода не было, воду до этого брали из ущелья, — наверное, эта жажда постоянно жила в нем и не давала покоя все годы. Он пробыл в деревне около шести месяцев, работал один-одинешенек и все сделал своими руками, на собственные сбережения. Однажды село получило воду. Люди обрадовались, и все-таки нашелся человек, пробурчавший: «Он сделал это, чтобы прославиться».
Воистину тоже надо иметь счастье, чтобы ты сделал доброе дело и тебя поняли.


28

Один немолодой выходец из Карса, который, попав в Канаду, так и не научился английскому языку, возмущался: «Что за страна! Не знает даже, что такое соль. Чтобы купить соль, надо в магазине проделать тысячу разных штучек, вертеть пальцами, руками, чтобы их тупые башки заработали и они поняли тебя».
В Каире в пустом вагоне метро сидели две армянки и беседовали. В вагоне кроме них был еще темнокожий человек. «Тише, милая, — сказала одна женщина другой, — могут услышать». «Услышать? — удивилась та. — Но разве он нас поймет?» «А если пойму?» — на чистейшем армянском произнес темнокожий.
Женщины изумленно замолкли.
«Мой отец эфиоп, — сказал он, — мать армянка, родом из Киликии. Она научила меня армянскому».


29

Русская женщина восьмидесяти лет, прочтя мои «Эскизы», прислала подарок. Вначале я не понял, что это такое. Вроде бы книга в деревянном переплете. Открыл эту «книгу». Деревянный переплет был набит пирогами. «Сынок, — прочел я в приложенном письме, — я их сама испекла. Обязательно попробуй».
Такой «рецензии» обо мне не писали никогда и, вероятно, не напишут. Я ей ответил: «Спасибо, мама».


30

Что за вечер выдался у меня!..
Мы сидели в ресторане «Парос». Он расположен на холме и похож на аквариум: стены стеклянные и со всех сторон — Ереван. Уже зажглись огни города, оркестр оживился, оживились и люди, наполнившие ресторан.
Одна за другой сменялись армянские и зарубежные мелодии, публика танцевала. Казалось, собралась одна семья, люди улыбались друг другу, приглашали на танец.
Я чувствовал себя отлично, мой гость, болгарский писатель, — тоже. С нежностью я глядел на танцующих:
молодые, пожилые, даже старики, как они веселились! Я думал: сколько нерастраченного веселья в нашем народе и за сколько поколений они радуются!
Моего болгарского гостя пригласили танцевать, переводчицу тоже. Хорошо!
И вдруг... Что такое? Все перемешалось, музыка еще гремела, но танец прервался, сменился дракой. Девушки, женщины, только что танцевавшие с мужчинами и вносившие в бешеный ритм нежность, оказались в гуще дерущихся; одни пытались разнять мужчин, другие присоединялись к ним и чуть ли не участвовали в свалке («Изнеженные дамы армянской земли»?!).
Я был потрясен, переводчица лишилась дара речи, она как-то сразу забыла и русский и болгарский, а гость пытался взглядом подбодрить меня: ничего, такое везде случается.
Неужели это те самые люди, которые только что так по-родственному веселились! Да, это были те же люди, я помнил лица некоторых из них, улыбки, доброту, которые они только что излучали... Сейчас они были злы и непримиримы. Кто-то потянулся к стульям, к бутылкам из-под шампанского. С чего началась драка, наверное, с пустяка: кому-то показалось, что кто-то не так посмотрел на его жену или дочь. Только показалось, и все. “Да как ты смеешь!...” Я знаю: когда они угомонятся, со стыдом опустят головы и никто не сможет разобраться, с чего же все пошло, — но теперь... С какой яростью кидались они друг на Друга: сжатые кулаки, налитые кровью глаза.
Я вдруг заметил: несколько молодых людей окружили наш стол и оттесняет дерущихся, если они подходят ближе. Ребята стали стеной. Один из них узнал меня, оказывается.
Драка прекратилась так же быстро, как и вспыхнула.
Двоих парней, скрутив им за спины руки, вывели. (Как выяснилось, это были зачинщики, а потом каждый стол встал на защиту своего «драчуна», и началось.) Драка быстро угасла, но погасла и радость. Люди как-то притихли. Сидя за потерявшими праздничный вид столами, они словно только сейчас осознали, что произошло. Женщины украдкой вытирали слезы, пожилые о чем-то говорили долго и раздраженно.
Это больше походило на поминки, чем на веселье.
Мой гость вдруг вспомнил (или сочинил?) о подобном же случае в одном из ресторанов Варны. Оркестр теперь исполнял только грустные мелодии. Дудук хрипло жаловался на что-то, певица, накинув шаль на оголенные плечи, прикорнула на стуле.
Потом я увидел, как от одного стола пошли к другому (объясняться или просить прощения?).
Заметил, что какая-то девушка плачет, и краска с ее ресниц тонкими черными ручейками стекает по красивой гладкой коже. Я подошел, чокнулся с ней.
— За вас! А с ними вы не пейте.
...Это был веселый вечер, это был грустный вечер.
Что за вечер выдался у меня.


31

Этого отца я не видел, только слышал о нем. Он оставил семью в Армении, переехал в Америку один (семья отказалась ехать с ним) и оттуда все время слал письма, спрашивал, что они делают, как живут, давал советы. «Что за времена, — часто жаловался он, — что за поколение! Разве мы такими были? Чтобы сын не прислушался к слову отца?.. Я ежедневно даю им советы, пишу, как поступить, что делать, а они гнут свое. Старший сын даже не постеснялся написать: оставь, мол, при себе свои советы, проживем как-нибудь без них. Разве это дети?»
Что сказать о таком заочном отце?..


32

Декабрь 1977 года. Сквозь лютую австралийскую жару наш самолет летит на север, к пустыне, к еще более жестокой жаре. Четырехместный самолетик «Сесна» казался игрушкой, которую можно сложить и сунуть в чемодан, или скорее сам был небольшим чемоданом с привязанными к нему крыльями.
В этом летающем чемодане — жара еще невыносимее, чем внизу, на земле, и шум немыслимый. Мы молчим, хотя сидим вплотную друг к другу, а глаза наши слепнут от однообразия пустыни.
Я вздремнул, потом проснулся, взглянул на часы. Спал, вероятно, минут пять. Вытер струящийся по лицу пот и отчетливо вспомнил виденный только что сон: я у матери, в родном селе, матери дома нет, я роюсь в ее бумагах и вдруг нахожу свое письмо к сестре. Принимаюсь читать и тут же просыпаюсь.
Внизу все то же красное, безнадежное однообразие, наверху — слепящее белое небо. Чудной сон. Сестре я никогда не писал писем, потому что, когда она умерла, мне было одиннадцать лет.
Я попытался докопаться до смысла сновидения, придумать ему истолкование. Мир на карте — горы, океаны, города — впервые показал мне отец, потом сестра. Она была старше на двенадцать лет. Наверное, на этой карте сестра однажды показала мне и Австралию (думала ли, что когда-нибудь ее младший брат окажется в этой части света?). Карта мира была единственным ярким пятном на стене нашей комнаты — то ли ковром, то ли сказкой, не знаю. Я очень любил «путешествовать» по этой карте, и в пять лет знал названия многих городов, рек, государств. Вероятно, знал и не раз повторял слово Австралия.
Это первое истолкование, какое я попытался дать сну.
И вот. Да, я не написал сестре ни одного письма, но, потеряв ее, часто вспоминал, и особенно позднее. Может, «письмо» в моем сне — и есть то, что я всю жизнь повторял про себя ей. Значит, во сне я читал эти ненаписанные письма.
Или, может, синие озерца, проносящиеся внизу, на обожженном лице земли, напомнили мне цвет глаз моей сестры?
Не знаю.
А мы отправляемся поглядеть на восход солнца.
Сотни людей приезжают в Аркаруллу, чтобы встретить здесь восходящее солнце.
После трудного вчерашнего перелета мы спали всего несколько часов. Я даже не был уверен — смогу ли проснуться рано утром?
Японская «Тайота» проворно движется среди камней и колючек. Это трудно назвать дорогой. Мы вздрагиваем от утреннего холода, не выспались, лица бледные и, конечно, небритые. В машине молчим, потому что переводчик с нами не поехал, а я и мой русский товарищ не говорим по-английски. Майкл, наш австралийский друг, должно быть, не прочь нам что-нибудь рассказать, но лишь виновато улыбается.
Вот мы и на возвышенности. Вчера Майкл говорил, что отсюда виден лучший в мире восход.
Высоту обнаружили геологи, которым, кажется, нужен был уран, а нашли они... восход солнца. Памятью о геологах осталась дорога и то, что они рассказывали о восходе. Нет, наверное, еще и эта железная бочка от них осталась.
Озираюсь, гляжу вниз. Библейский покой, безмятежность. Кажется, мир только что сотворен и бог совсем недавно восседал на этой вот бочке...
Наконец появляется солнце, вначале ослепительно белое, яйцевидное. Пустыня вмиг озаряется светом, возникают тени, а камни обретают форму и плоть.
Незримо присутствующий здесь создатель наблюдает за этой картиной. Белое солнце становится оранжевым, потом оранжевыми становятся камни, деревья, земля, затем оранжевый цвет переходит в ослепительно красный, и, наконец, встав с железной бочки, создатель удовлетворенно изрекает:
— Вот теперь красиво!..
И поскольку рассвет прекрасен, он решает больше ничего не давать этой земле. Чтобы спасти красоту, отделяет Аркаруллу от остального мира пустыней, мелким кустарником, плотным пологом немилосердной жары.
Непостижимую силу эту — создавший природу и жизнь дух, именуемый Создателем, — в этот миг я чувствую почти физически. Кажется, даже могу предложить ему сигарету, а он возьмет протянутый мною «Ахтамар» и прикурит от Солнца...
Сестра, я нигде не видел такого восхода, и только ради этого стоило появиться на свет.
Чуть позже мы спустимся вниз, и Майкл покажет нам розу пустыни — нежно-голубой цветок. Совершенно непонятно, как он живет на красной, обожженной земле, среди раскаленных камней и высохших деревьев. Ветви деревьев похожи на костлявые человеческие руки, вымаливающие у неба дождь, а стволы эвкалиптов кажутся театральной бутафорией, окрашенной в серебристые тона.
Нет, вначале Создатель был добрым, и, опьяненный восходом, он создал прозрачно-синее озеро, окружил его причудливыми скалами, пририсовал к ним ошеломляюще зеленые деревья... Но вдруг остановился: вполне хватит с них и восхода... И несколько сотен квадратных метров оазиса Аркаруллы остались непостижимым чудом в этой знойной пустыне. Тогда он сказал: добро.
(Вчера, когда мы ехали из аэропорта к Аркарулле, из-под колес машины выскакивали и убегали кенгуру. Мне это показалось чудом, мы закричали: кенгуру, кенгуру! Потом привыкли к их прыгающим фигуркам и уже не обращали внимания.)
Срывая, ласкаю пальцами розу пустыни, которая кажется не материальной, а воздушной, чистым голубым цветком, и я вспоминаю другие цветы, тоже голубые, которые подарили мне когда-то на берегу Ледовитого океана в аэропорту Тикси. Тогда я удивился — такие нежные цветы в вечных льдах! И теперь тоже поражен — хрупкие цветы в такой изнурительной жаре, в пустыне! «Природа загадочна и непостижима», — я говорю это Майклу, конечно, по-армянски, а он улыбается. Понял ли?..
Прошли месяцы, годы, но и сегодня Аркарулла живет во мне как увиденный в пустыне сон... Может быть, и ты осталась Аркаруллой моего трудного детства, сестра, потому-то в душном самолете я читал свои не написанные тебе письма.
(Через многие дни и месяцы, в апреле 1979 года, Майкл приедет в Армению, я подниму бокал за восход солнца в Аркарулле, а он в ответ выпьет за мастеров, за зодчих скального храма Гегард и произнесет почти те же слова: «Гений и вера этих мастеров загадочны и непостижимы».)
Я благодарен тебе, сестра, за то, что в тяжелые годы войны ты возила меня на карте из страны в страну, это осталось самым ярким путешествием в моей жизни.
Мысленно я кладу к твоей могиле фиалки Тикси и розы Аркаруллы, ведь и те и другие — нежно-голубого цвета, цвета твоих глаз, так и не насытившихся видением этого мира.
(Когда мы возвратились в оазис Аркаруллы, в гостиницу, наш переводчик уже проснулся, побрился и успел позавтракать. Он посмотрел на нас с сочувствием, а мы — на него. Мы ведь знали, что он потерял, но почему-то он утешал нас: «Выпейте чаю и поспите, устали. Я вас подожду. Хотите, я еще раз выпью с вами чай?»)
Такие вот дела, сестра...


33

Я долго брожу вдоль железной дороги. Хочу точно определить место, где в июле 1918 года произошло это... Внизу холодная бездна, наверху голубое небо, а тогда была ночь и небо, наверное, было густо усыпано щедрыми летними звездами. Смотрел ли он на небо, видел ли, как падает его звезда? Ведь и он тоже, наверно, верил, что у каждого — своя звезда на небе. Где именно поезд сошел с рельсов? «Правда» от 11 июля 1918 года, в пяти-шести строках рассказав о случившемся, отметила, что катастрофа произошла в шести верстах от Александрополя. Гюмри — Александрополь — Ленинакан. Город сейчас сильно разросся — откуда начинается отсчет шести верст?
Хочу представить себе его лицо, возраст, увидеть честные руки машиниста. Не хочу придумывать, но ведь не сохранилось даже фотографии.
Осталась только фамилия — Виноградов. Как его звали — Андрей, Николай, Василий?.. Почему он пожертвовал собой ради — если по правде — чужого ему народа? В далекой России его ждала евеста, в бревенчатой сельской церкви ежедневно молилась за него мать, и вот так в молитвах, наверное, и угасла однажды, как свеча. Узнала ли, каким оказался ее сын, узнала ли, что в своих каменных церквах за сына ее стали молиться тысячи армянских матерей? Говорят, будто точный рост человека определяет гроб. А такая смерть, может быть, определяет точные границы души. Да был ли у него гроб?.. Смогли ли найти его тело среди камней и расплавленного металла?
Он был хорошим машинистом, и поэтому именно ему приказали: «Ты должен везти нас до Александрополя. Там — наши враги, мы должны доставить туда оружие и солдат».
Враги?.. Он попытался оживить это слово: перед его глазами встали бледные сироты и матери в трауре, невесты в трауре... Сидящий напротив турецкий офицер не мог прочесть его мыслей, ему вообще не было дела до чужих мыслей... «Не советую отказываться, — холодно проговорил он, — как ты сделал это вчера. У нас нет времени. К тому же это приказ, мы находимся в состоянии войны с армянами». Снова перед глазами выстроились сироты, матери, невесты. Хмуро, без единого слова встал он, взял со стола шапку и, выходя, услышал: «Тебя не обделят, мы не забываем оказанных нам услуг».
Был прекрасный летний полдень. Парень посмотрел на небо, и оно было цвета глаз его нареченной. Поблизости журчал родник, он наклонился, утолил жажду. В чистом зеркале воды увидел свое лицо: пора было бриться.
(Я наклоняюсь, пью воду из родника: тот ли самый это ключ, помнит ли того парня вода? Если бы зеркало воды сохранило черты его лица...)
Поезд шел медленно, и вагоны были нагружены смертью. Он вез эту смерть, вез для сирот, матерей, невест.
Он резко увеличил скорость — сделали ли это рука, мозг или сердце?.. Из соседнего вагона доносились голоса солдат. Они не спали. Кто-то запел. Должно быть, у поющего есть мать, невеста?.. Мать-то уж точно есть, (Хочу представить его лицо в последние мгновения. Какого цвета были его глаза, не дрогнули ли руки? Уж очень был он молод, все километры и станции его жизни лежали еще впереди... С опозданием на шестьдесят лет хочу взглянуть на него, как младший брат и как отец, потому что он сейчас гораздо моложе меня.)
Поезд сошел с рельсов и с ужасающим грохотом полетел вниз. В далекой России проснулась одна мать, вскочила с постели, одна невеста овдовела, и в черное окрасилось одно подвенечное платье. И один русоволосый синеглазый малыш отложил, навеки отложил свое появление на свет.
Через несколько дней в пяти-шести сдержанных строчках газета поведала будущим поколениям о последних мгновениях жизни машиниста Виноградова.
(Как звали его — Андрей, Николай, Василий?.. Я зову его Братом, он мой старший брат, хотя сейчас я старше его лет на двадцать—тридцать.)


34

Он стоял в сутолоке автомашин и людей. Смотрел. Куда? Напротив высился «Ренессанс» — шестидесятиэтажное здание-город, слева на тротуаре расположилась Детройтская мэрия. Я испугался, что однажды стадо автомобилей сойдет с магистрали, ринется через зеленый газон на тротуар, и статуя останется под колесами.
— Что делаешь ты здесь, Комитас? Памятник не наклоняется ко мне, чтобы ответить. Он смотрит вдаль — куда? На Армению, я уверен. Впрочем, разве не естественно, что мне отрадно увидеть памятник гениальному армянскому композитору в центре крупного американского города, хотя кто здесь его знает, кроме нескольких тысяч армян?
— Лет этак через двадцать — тридцать, — говорит Рубен, — когда в городе не останется армян, памятник снесут.
— Мрачный ты человек, Рубен.
— «...Зарубежные армяне — то же самое, что скопления льдов». Ты ведь знаешь, это не мои слова, их сказал один из видных людей спюрка. И дальше: «Те, что обосновались в Америке, — это пятикилограммовые льдины, европейские армяне — десятикилограммовые, а живущие в Бейруте — пятидесятикилограммовые. Но все они в конце концов растают...»
— Когда были произнесены эти слова?
— Сорок лет назад. Разве не видишь — тают бейрутские «пятидесятикилограммовые».
— Они не сами по себе растаяли. Кто бы мог подумать, что Бейрут... И вот увеличиваются американские «пятикилограммовые».
— Превращаются в «пятьдесят килограммов»?.. Ну и что же? Это донорская кровь. Сколько лет будет она вливаться в жилы американской колонии? Какой процент «коренных» американских армян чувствует себя армянами?
— Ничтожный, увы, ничтожный процент.
— А ведь это всего лишь третье, четвертое поколение.
— Ты знаешь, сколько школ, церквей и клубов открылось за последние годы?.. Памятник Комитасу...
— Комитасу, говоришь? Уверен, что деньги на памятник дали люди, которые не знают о нем почти ничего. И на постаменте, разумеется, перечислены их имена. Я прав?
— Да, Рубен, но в тебя словно бес вселился.
— Не хочу быть добрым. А там, в Детройте, тебе небось захотелось подойти и спросить у него: «Что ты здесь делаешь, Комитас?»
(Как он прочел мои мысли? Бес, истинно бес...)
И все же я доволен, что Комитас есть и там. Разве он только наш?.. Разве только нас ранят его страдания, его песни причиняют боль только нам одним?.. Разве этот памятник ежегодно не рассказывает о нас хотя бы двадцати американцам?.. В той же Детройтской опере вскоре поставят «Ануш» Тиграняна, я видел на улицах афиши; «Ануш», правда, несколько на американский манер — ну и что же?.. Но представляете, в этом громадном городе завтра зазвучит такая чистая история любви. Ведь это будут слушать и смотреть не только армяне? А армяне разве не почувствуют себя лучше и, значит, хотя бы чуть-чуть не укрепится разве их воля к сохранению своих корней?
Вспоминаю другой случай, о котором мне рассказали в Каракасе в 1977 году. Шел футбольный матч, играли команды «Космос» и «Сантос». В «Космосе» выступал армянин — Искандарян. И вот комментатор, перепутав, объявил его турецким футболистом. И вот десятки телефонных звонков в комментаторскую кабину, звонят, конечно, каракасские армяне. Объясняют, откуда игрок... Комментатор немедленно поправляет себя, просит извинения у своих сограждан армян, даже в нескольких
словах рассказывает об армянском народе, упоминает ереванскую команду «Арарат». И как раз в эту минуту Искандарян забивает победный гол.
Возможно, этот «бунт» венесуэльских армян кому-то покажется смешным, но мне сказали, что на следующий день несколько молодых венесуэльских армян, которые до этого не имели никаких связей с национальной жизнью колонии, явились в клуб «Арарат», а на следующий год поехали в Армению, где до этого никогда не были...
Рубен курит, задумчиво глядит в окно на Ереван. Он не слышит моего молчания, а я, мне кажется, подслушиваю его мысли: должно быть, он додумывает мысли и договаривает слова Никола Агбаляна*: «...Все осуждены в конце концов растаять... И если останется на свете хоть один армянин, то, уверяю вас, он будет только на родине, в Армении, и больше нигде». «Один армянин» — сегодня означает три миллиона.
______________________
* Никол Агбалян — зарубежный армянский литератор.
______________________


35

— Австралийцы очень неразговорчивы, почти молчаливы.
— Завидное свойство, — говорит Рубен, — не грех бы и нам поучиться.
И я рассказываю ему о случае, происшедшем в Австралии. Едут в пустыне двое — мужчина и женщина. Машина застревает в песке. Как быть? Вокруг на сотни километров ни души. Проходит час, другой... И наконец показывается какой-то автомобиль. Потерпевшим и не надо звать на помощь, спаситель подъезжает сам. Ни слова не говоря, вынимает металлический трос, привязывает к машине, вытаскивает из песков, затем, пробормотав обычное «о’кэй», уезжает восвояси.
Рубену очень нравится рассказ.
— Представляешь, — говорит он, — как бы все это выглядело в Армении, если бы у нас была собственная пустыня?
— Собственная пустыня? — смеюсь я.
Дополняя друг друга, мы пытаемся воссоздать предполагаемую картину.
Подъехав к застрявшей в песке машине, прибывший не преминет воскликнуть: «Ну и беда с вами случилась, ай-ай-ай! И давно стоите?» — «Не говорите, положение просто безвыходное, что бы мы делали, если б вы не подъехали». — «Хотел ехать другой дорогой и вдруг передумал. Словно что-то подтолкнуло». — «Ну прямо спасли вы нас, не знаю, как и благодарить». — «Что ты, что ты, как же не помочь друг другу в трудную минуту». Потом подмигивает в сторону женщины: «Кто это?» — «Жена, — замнется потерпевший, он уверен, что тот не поверит — кто же с законной женой едет в пустыню? — Моя жена, решили поехать через пустыню, на море провести отдых». — «Понятно, — многозначительно улыбается прибывший на помощь, — разве я не мужчина? Помнишь анекдот: один тип так сильно напился со своей кралей, что, уже ничего не соображая, в полночь привез ее домой. Открывает жена, а пьяный и говорит: «Тихо, я ей сказал, что ты моя сестра...» Оба посмеются, а потом: «Давай выпьем чего-нибудь, закусим, а? Для меня это минутное дело...» Прямо на машине разложат еду (жена попытается расставить все как положено, даже салфетки расстелет, выпьют по стаканчику, спросят, кто откуда родом. «Нет, нет, ты скажи, родители откуда?») Тот, что пришел на помощь, естественно, не станет расспрашивать о жене и детях, хотя сам покажет фотографию своей семьи. («Всегда при мне, иначе какой же я армянин?») Потом каждый расскажет, где работает, и, конечно, обменяются адресами и телефонами. Потом жена уберет со «стола», и уже после этого приезжий достанет трос, привяжет к застрявшей автомашине и с шумом, криком, подбадривая друг друга, советуя («Левее, левее бери! Куда поехал? Только вчера сел за руль, да?»), наконец вытащит ее из песков. Перед расставанием мужчины непременно расцелуются («Смотри, восемнадцатого буду в Ереване, звони»), жена в тысячный раз улыбнется, поблагодарит. «Ой, как не стыдно, сестренка, — возразит польщенный спаситель, — на что же еще мы нужны?» Потом вдруг стукнет себя по лбу: «Как же забыли! — и снова вытащит коньяк. — Забыли один тост — за наш народ! Сестренка, за это и ты должна выпить стоя...» Они не обратят внимания, что и до этого пили так. «Стоя» придет само собой, как же иначе. И уже запустив машину, один подмигнет другому:
«Тихо, я сказал, что ты моя сестра...» Опять посмеются, расстанутся, а в Ереване встретятся, я уверен, и будут поддерживать знакомство...
Мы с Рубеном от души хохотали, представляя себе эту сценку, а потом я посерьезнел.
— Но в обоих случаях человек помог человеку.
— Что верно, то верно, — согласился Рубен.


36

В Пассадене, одном из городов-спутников Лос-Анджелеса, основывали новую армянскую газету — «Масис», и нужен был капитал на предварительные и дальнейшие расходы. В пожертвованиях приняли участие многие, в том числе семилетний Арутюн Григорян. Он подарил газете восемь долларов. Сумма скопилась из центов, которые в разное время давала ему бабушка — на мороженое и сласти. Эти восемь долларов были названы «закваской» дела.
И пусть достоин будет «Масис» этой «закваски», этого священного краеугольного камня, положенного чистыми детскими руками.


37

Растет белая береза. А на синем базальте возле ее ствола высечена надпись: «Здесь лежат солдаты».
Береза — не гранит, не мрамор и не бронза, но люди почти ежедневно приносят цветы и кладут их к ногам тонкостанной красавицы. Этот необычный памятник находится в России, вблизи Курска, где произошло одно из самых кровавых сражений нашего столетия.
Каждую весну береза зеленеет, и мне кажется, что каждой весной, сплетенные с ее корнями, просыпаются-оживают и солдаты.
Вы думаете, павшие молчат?
Я вижу русского поэта, который читает эти строки в Каракасском университете.
Нас повели в аудиторию, где студенты сидели на столах, на подоконниках, на полу. Несколько человек, помню, сидело... на стульях. Многие курили, на полу пепел, окурки, пол — как общая пепельница.
Пришедший с нами молодой профессор, поздоровавшись со студентами, коротко представил нас.
Сели мы, естественно, на стулья.
Они задавали вопросы, мы отвечали. И вдруг профессор обратился к поэту. «Прочтите что-нибудь по-русски, а я переведу». Поэт с сомнением оглядел аудиторию — что им до моих стихов! Профессор, видимо, не понял его, он вежливо настаивал. Я тоже попытался уговорить поэта. Прочтите те строчки: «Вы думаете, павшие молчат?..» И в глазах его я вдруг увидел боевой блеск, в руке шпагу. Мне показалось, что он готовится к дуэли. Я протянул профессору книгу стихов поэта. «Он прочтет эти строки, но прежде переведите, чтоб студенты знали, о чем речь». Профессор перевел стихи строку за строкой. И поэт начал читать. Я не раз слушал его, но так он еще никогда не читал. Да, это была дуэль: поэзии — с равнодушием.
Вы думаете, павшие молчат?
Конечно, да — вы скажете.
Неверно! Они кричат...
Я не смотрел на поэта, я смотрел на студентов, силился поймать их взгляд, ощутить, увидеть живущего в них человека, он есть, он должен быть в них.

Они кричат, когда покой,
Когда
Приходят в город ветры полевые,
И со звездою говорит звезда,
И памятники дышат, как живые.

Некоторые из студентов бесшумно спустились с подоконников, сели на стулья, девушка, собиравшаяся зажечь сигарету, помедлила... Поэт, который в восемнадцать лет был солдатом, в эту минуту не стихи читал, а разговаривал со своими погибшими друзьями, уже не замечал аудитории:

Они хотят, чтоб памятником их
Была Земля.

Растянувшийся на полу бородач никак не мог наладить контакт с бутылкой пива — бутылка была в воздухе, рот открыт, но глаза его слушали. Я увидел — только он один лежал на полу. Когда это они успели сесть на стулья? Я попросил у своей соседки сигарету. «Ш-ш, — она поднесла палец к губам, — ш-ш...» Они притихли, сосредоточились, куда девалась скучающе-нагловатая повадка. Простые ребята и девушки в потертых джинсах, с растрепанными волосами. А поэт продолжал читать:
И ходит по Земле Босая Память — маленькая женщина.
«Босая Память — маленькая женщина...» Я вижу эту женщину. Она не кричит, не рвет на себе волосы. Она попросту скользит по траве и цветам, входит в городскую сутолоку и в деревенский покой, входит в сердца людей. Не забывайте, говорит она, не забывайте то, чтобы это больше не повторилось:
Она идет... Ей не нужны ни визы, ни прописки.
Неужели это те же ребята? Девушка, сидящая рядом, молча протягивает мне сигарету, я беру и, конечно, не закуриваю, она улыбается. Лежавший на полу бородач сидит, правда, на полу, недопитая бутылка пива отставлена, в глазах у него печаль.
Они не понимают слов, боль не нуждается в переводе. Этот русский поэт попросту их старший брат, которого они давно, очень давно не видели.
Она идет...
Не о себе — о мире беспокоясь. И памятники честь ей отдают, И обелиски кланяются в пояс.
Когда умолк поэт?
Аудитория не сразу откликнулась. Они, конечно, поняли, когда поэт произнес последние слова, хотя он продолжал стоять все в той же позе. Он все еще говорил с мертвыми друзьями. Очнулся от аплодисментов. Потом его окружили со всех сторон славные парни и девушки в потертых джинсах, с растрепанными волосами.
Уже в коридоре девушка, что дала мне сигарету, зажгла спичку, поднесла. Глаза ее говорили — теперь можно, курите.
И я вновь вспоминаю белую березу — живой памятник солдатам на окрашенной кровью земле России, и дерево кажется мне двадцатилетней вдовой, только на ней белый платок. И я кладу к ее ногам все цветы моей земли.


38

Скалистую арку, которую я увидел в Вайоцдзоре, мне хочется назвать Вратами надежды. Хочу представить, что было бы, если б не было здесь этой арки и за этим завораживающим нагромождением скал не сверкали бы свет, жизнь.
Это было, не могло не быть.
Почему наша суровая, каменистая земля постоянно притягивала врагов? Что им надо было? И, захватив эти земли, какую они оставили здесь по себе память? Разрушать, уничтожать — тоже, должно быть, память, ведь люди помнят, кто и когда уничтожил этот мост, монастырь или крепость...
Истерзанные, израненные — все же уцелели наши памятники.
Этот скалистый свод тоже кажется мне памятником.
...Враг вторгся в горную страну, и жители села, придумавшие растить хлеб на скалах, выстроившие церкви и крепости, ушли в ущелье. Все ушли — мужчины, женщины, старики, дети.
Ущелье было каменной крепостью — бездонное, глухое. Враг знал, что из ущелья нет другого выхода, что оно отделено от остального мира толщей скал, какую не пробить и годами терпеливого труда.
Устроившись наверху, в заброшенных домах, враги предавались разгулу, а временами, устав от пиршеств, разрушали церковь, оскверняли могилы, разбивали хачкары. А селение стонало в своем укрытии. И ущелье, эта каменная крепость, превратилось в каменную тюрьму. Выход вел только к небу. Оно было голубое, чистое, и ночью украшали его звенящие звезды. Выбраться из каменной тюрьмы можно было, лишь вознесясь вверх, другого пути не существовало...
Мужчины не надеялись на небо — мотыгами, лопатами, саблями и даже ногтями они пытались проделать дыру в неумолимой скале. А камень усмехался над отчаянием людей. Под скалами текла река, и все знали, что она выходит на ту сторону, вливается в воды Арпы. Мужчины пытались расширить это отверстие. Один из молодых храбрецов нырнул в бешеные волны, проплыл под скалами и... не вернулся.
Люди в отчаянии опустили руки, смотрели вверх на холодное далекое небо: да, ущелье превратится во всеобщую могилу, а небо — в синий надгробный камень.
Люди набросились на скалистую стену, словно это и был враг. Наивная, бессильная попытка. Но стена не уступила ни на йоту и мысленно потешалась над тщетой человеческой.
Все было испробовано.
И, смирившись, люди стали ждать смерти.
Однажды они увидели, что несколько старух гладят, ласкают скалу. Потом зажгли свечу в одном из гротов. Девушки стали украшать полевыми цветами жесткую грудь горы, дети принесли свои игрушки к ее ногам. Женщины шептались со скалой, просили ее смягчиться, а мужчины подсчитывали последние патроны.
Женщины приголубливали скалу, как раненое дитя, девушки украдкой улыбались ей, как улыбаются любимому сквозь дымку стыдливости и надежды. Дети радовались скале, как радовались бы старшему брату — сильному, непобедимому.
Лишь мужчины глядели сердито и беспомощно.
«Полюбите скалу, — сказали им старухи. — Эти скалы — наши. Они — тоже в плену».
Мужчины смягчились, да, действительно скалы были их, они отбросили мотыги и мечи, усталыми, окровавленными пальцами стали гладить каменные плечи скалы.
...И как-то ночью перед их ошеломленными взорами скала начала отступать, стена истончилась, стала прозрачной, забрезжил свет с той стороны...
Камень отступил перед любовью. Отверстие постепенно увеличивалось, наконец возник настоящий свод, и село вытекло из-под каменной этой радуги...
А наверху враги рассчитывали лишь на силу ненависти, только через несколько дней они поняли, что ущелье опустело. С дикой бранью ринулись вниз, но скала уже закрыла свои врата.
Они, эти каменные врата, снова и навсегда раскрылись только после ухода врага.
Анне никто не рассказывал этой легенды, и я не вычитал ее ни в какой книге. Она родилась во мне в дни блужданий в Вайоцдзоре, когда я изумленно смотрел на арку в скале, которую хотел бы назвать Вратами надежды.
Так объяснить это творение природы может только легенда.
Есть ли у вас иное объяснение?


39

Он метался, не находя себе места в тесной комнатушке, но нужных слов не находил. В комнате было сумрачно, колеблющийся огонек свечей не в силах был рассеять тьму и разметать табачный дым, который мутным облаком сгустился под сводом потолка. Свечи выхватывали из темноты лишь старый письменный стол, исписанные листы бумаги, чернильницу и лицо юноши, казавшееся еще бледнее в этом слабом свете. Слов не было. По паспорту ему исполнилось двадцать, он был безрассуден, насколько давал ему на это право возраст, и был мудр, ибо ему три тысячи лет — по паспорту его народа. Уже далеко было за полночь, а он все метался между своей скорбью и мучительными вопросами. А слов не было. Слов, могущих спрессовать время — эту мрачную, непроглядную ночь, у которой словно никогда не будет рассвета. Казалось, идут уже последние картины последнего акта трехтысячелетней драмы под названием «Армянский народ», вот-вот опустится занавес, а в зале никого нет. Слова гак и не приходили. Уже до него был задан вопрос: «Некому ждать тебя, зачем ты идешь, весна?» Уже прошептали до него: «Страна печали, страна сирот...» И кто-то уже прокричал до него:
«Ужель поэт последний я?..»
Слов не было, не было новых слов. Было лишь одно— «Нет!», которое он хотел швырнуть в лицо истории. Нет! Будет жить, продолжаться в веках его народ. Но как? Этого он не знал. Своими глазами он видел то, что произошло в Западной Армении, смотрел в потухшие глаза тысяч сирот, видел пепелища, пепелища... Он сражался, как воин-мститель, впадал в отчаяние и вновь обретал надежду. Он уже успел полюбить, быть отвергнутым, познать ненависть — разве этого не достаточно? Что из того, что ему двадцать лет? Другой поэт, с еще более трагической судьбой, Петрос Дурьян, прожил всего девятнадцать лет, а «больной гениальный юноша» — Мисак Мецаренц — двадцать один. Так зачем же ему цепляться за жизнь?!
Нет! Нет! Нет!
Вдруг он совершенно отчетливо увидел: это была страшная картина — видение смерти. И как протест, как первый крик новорожденного, родилась строка:
Пусть, кроме меня, не потребуется других жертв...
Эта строка потом станет одной из последних в его стихотворении, но возникла она, как первая. Это была строка не стихотворения, а строка биографии, последний крик.
Пусть, кроме меня, не потребуется других жертв...
Последний крик?.. Нет, он сражался и в окопах революции вместе с неистовыми людьми, в чьих очах светилось грядущее, кто погибал сегодня, храня в глазах праведное завтра. Его вобрал в себя, увлек поток «неистовых толп». Что они растопчут своими утомленными, исстрадавшимися ногами и что будут лелеять своими грубыми, мозолистыми ладонями?
В узком окне не видно было весеннего неба.
Пусть, кроме меня, не потребуется других жертв...
Пусть другие ноги не идут к виселице...
Вторую строку он написал и закрыл глаза, чтобы оказаться в полной темноте, и засмеялся с закрытыми глазами: «Как все просто на бумаге —другие ноги пусть не идут... Разве одна только виселица. Враг заботливо приготовил для всех его соотечественников «крепкую веревку и... две перекладины...».
Ну и что? Умереть всегда можно. О, какой опыт умирания у его древнего народа!.. А как хотел он жить! Прожить эту наступающую весну, другие весны и осени. Жить... В глазах заискрилась улыбка, он вспомнил родной город, городской парк, увидел девушек, которых любил... Но в этот миг ему нужен был другой собеседник. Многое переживший, а стало быть, и более мудрый...
И он явился. Не вошел, постучавшись в дверь, а проник, как свет сквозь оконные стекла, сквозь толстые серые стены, пробился, словно луч сквозь висевшее под потолком облако дыма.
Свечей, что ли, стало больше?
«Кто ты? Говори».
Свет бесплотными пальцами ласкал его черные волосы.
Ночь была вязкой, как горький мед, и проснулись те слова, ему не принадлежавшие:

Ужель поэт последний я,
Певец последний моей страны?...

Нет! Нет и нет! В тишине он услышал свой голос.
Очнулся от своего голоса и вдруг постиг, мгновенно и неотвратимо постиг, кто же все-таки посетил его. Не понял, не увидел — почувствовал, ибо в родившейся только что строке слова — «пусть ни одна жертва... кроме меня»... — были не его словами, их сказал другой поэт, сказал тысячу лет назад, а он просто повторил — как запоздалое эхо...
«Нет, это твои слова, сын мой...»
Сын? После матери никто не называл его сыном...
«Кто ты? Свет?»
Это был Нарекаци... Кто ж еще?
«Я ждал тебя тысячу лет, Отец...»
И юноша, который войдет в армянскую историю под именем Чаренца, хотел заговорить с ним, спросить хотел и ждал ответа, но Свет безмолвствовал. Яростно потерев лоб, юноша скомкал и отшвырнул исписанные листы. Самые главные слова — это те, что человек говорит себе.
«Я не видел тебя тысячу лет, Отец...»
А Свет безмолвствовал. Не отвечал, но он был. И юноша почувствовал, что не только комната, но уже и он сам наполняется светом, собеседник был в нем, внутри него, и он успокоился.
«Я хочу не просто представить тебя, Отец, вспомнив сохранившийся в средневековой рукописи твой портрет, так похожий на портреты всех наших святых и всех наших поэтов, я не хочу призывать на помощь свое воображение.
Я хочу увидеть тебя. Хочу, чтобы ты сел вон на тот стул, курил мои папиросы, стряхивал пепел на пол. Хочу увидеть, как ты сердишься или кашляешь, увидеть, как ты гладишь по головке своих не бывших детей, увидеть тебя хмельного, хохочущего, заключенного в глухие стены одиночества и смешавшегося с тысячеликой толпой, так и не узнавшей, что ты гений.
Кем был ты, считавший себя и только себя виновным во всем, ответственным за все грехи человечества, когда мы за свои собственные грехи каждый день готовы проклинать мир...
Был ты реальным человеком из плоти и крови или незаконнорожденным сыном легенды, потому что ты слишком бесплотен даже для легенды?»

И если кедр ливанский в три обхвата
Свалю я, сделав рычагом весов, —
На чаше их и тяжесть Арарата
Не перетянет всех моих грехов*.

______________________
* Стихи Нарекаци даются в переводе Н. Гребнева.
______________________

Может, эти твои десять тысяч строк самобичевания — лишь гениальный словопад, а твои страдания — это роль, которую ты играл всю свою жизнь, может, все это — лишь чудесный обман? Обман? Тогда почему после тебя никто больше не взорвался таким обманом?

Я улыбаюсь, будто свету рад,
А про себя кляну свой жребий всуе.
Лицо мое спокойно, только взгляд
Горит, смятенье духа доказуя.

Свечи оплывали, и юноша погасил одну. Другую тоже мог бы погасить: свет горел внутри него самого. Стены отступили, раздвинулись, и теперь его стол был где-то в поле, а вокруг растерзанная страна Наири...
О мой народ, ты трехмиллионный Нарекаци, может, это и справедливо, чтобы ты, именно ты, и только ты отвечал за малые и великие прегрешения этого мира и чтобы именно твой трагический вопль не услышал мир, хотя возопил ты его же словами. О мой народ, ты гениальный неудачник! Ты, причисливший к лику святых всех своих безумцев и распявший всех, готовых верой служить тебе, — начиная с легендарного царевича Артавазда и кончая... У меня свое борение со своим народом, а ты мне твердишь из своей тысячелетней дали:

Щадящий, пощади, спаси, спасающий,
Освободи меня, освобождающий,
Не дай сойти с пути, прости, прощающий,
От бед оборони, обороняющий....

Мысли и вопросы роились в голове юноши. Оконные стекла побледнели — от Света? Или это утро приближалось медленной поступью? Он вдруг совсем рядом увидел всю жизнь своего народа, трехтысячелетняя история вошла-заполнила-разместилась в стенах каморки, нанизалась на одну нить.
«Мы ли унаследовали твою самобичующую искренность или ты родился как самое больное и самое любимое дитя этой искренности народа?.. Не знаю».
Может ли народ состоять только из поэтов: царь-поэт, полководец-поэт, дипломат-поэт, воин-поэт?.. Поэты, поэты, поэты...
О мой народ, ты простодушный ученик школы, именуемой историей.
Персидский тиран зазывал к себе нашего царя, и тот пошел, хотя был уверен, что его закуют в цепи и до скончания дней ему суждено будет смотреть на своего спарапета, с которого живьем сдерут кожу и, набив соломой, выставят перед ним.
Могущественная владычица Ассирии была влюблена в нашего царя Ара Прекрасного и ради него готова придать мощь нашей стране, но царь с наивностью гимназиста ответил ей стихами: «Я не изменю своей Ну-ард».
Императрица Рима, воплощение женственности, мечтала услышать от другого нашего царя слова восхищения и лести, но царь, видите ли, не произнес их. Как мог он сказать, что любит, если это было неправдой?
Английский премьер со слезами умиления на глазах заигрывал с армянским народом, но не отправил ни одного батальона, чтобы помочь захлебнувшейся в крови стране. Армянский же дипломат-поэт, перед которым соловьем разливался англичанин, вернувшись в гостиницу, записал в дневник: «О, какая светлая душа — английский премьер, и как он любит наш народ!»
Армянский министр иностранных дел направлялся с миссией в великую страну, в Россию, и этот визит мог оказаться решающим для судьбы его истекающей кровью родины, бесценна была каждая секунда, но и дипломат был поэтом, он свернул с пути на неделю, заехал по дороге проститься с прахом своей тетки, скончавшейся на восемьдесят третьем году жизни... А ведь на жертвенном столе мира лежало умирающее тело его родины.
Печальные, необъяснимые картины выстраивались, нанизывались на нить, и нить эта очерчивала точную траекторию истории народа.
А Свет молчал. Свет только себя обвинял во всех прошлых и будущих грехах человечества.
«Существовал ли ты или мы тебя выдумали, тем более что не осталось почти никаких следов твоего существования? Церковь, где ты скорбел и молился, где извергался вулканом в десять тысяч строк, сровняли с землей, не осталось ни твоей могилы, ни дома, где ты родился.
Может, просто из человеческой слабости ты исповедовался в совершенных, а главное, в несовершенных грехах? Может, ты играл в страдание и самоистязание, стремясь походить на пророков и мучеников, ибо прекрасно знал, как любит твой народ всех гонимых и безумцев, как не торопится признать—куда уж там любить! — своих удачливых сыновей.
О мой народ, ты трехмиллионный Нарекаци! О Нарекаци, точная фотография в паспорте моего народа!»
Слово показалось неверным, прозвучало звоном фальшивой монеты.
«Сколько раз мы искали причину своих бед на стороне, тогда как причиной зачастую являлись только мы сами, только мы, наш безрассудный героизм, наш «разумный» эгоизм...
И как часто мы ненавидели сами себя. Отвлеченно, в целом, но у каждого армянина должен был быть другой армянин, которому он станет врагом до конца жизни. Чьи это слова?.. Любой из нас мог бы сказать их, потому что они — тоже в какой-то мере копия нашей биографии».
Молодой человек понял, что может попасть в омут безудержной злобы... Свет подсказал?.. И ярость вдруг сменилась печальной, беспомощной любовью, но и любовь была полна свинцово-тяжелых вопросов.
«О мой народ, сколько уже веков ты скитаешься по свету. Покидаешь родные края, пытаешься отречься от себя, от своего имени — и не можешь. Не можешь...
Ты выстроил на чужбине церкви и школы, и в эту минуту тоже, наверное, строишь. Сколько раз ты оказывался среди тех, кто закладывал первый камень в основание чужих городов? Сколько типографий, какое множество армянских газет ты основал, но чаще любил читать чужие. Открывал армянские школы, но еще чаще учил детей в чужих школах.
О мой народ, открой мне непостижимую тайну твоего бытия, потому что при всем этом ты есть, ты существуешь».
Ему вдруг показалось, что он сидит у изголовья сына, распростертого на смертном одре, и он повторил строку:
Пусть, кроме меня, не будет других жертв.
Двадцатидвухлетний молодой человек вдруг почувствовал себя отцом, отцом народа, которому он должен принести себя в жертву. Но спасутся ли дети?
Стекла в окне были голубые — мир вновь в миллиардный раз пробуждался, и в ушах юноши зазвучал голос неистовых толп.
«О если бы мы научились жить, как научились умирать! Отец, выслушай меня, я хочу говорить твоими словами, хотя ты всего лишь миф, молитва, гениальная и бесплотная неправда. А я люблю, ненавижу, отчаиваюсь и верю! Я не молюсь, не буду молиться, я терплю поражение, побеждаю, борюсь. Побеждаю?..
О тысячелетний мой отец, выслушай своего сына! Уже тысячу лет мы клянемся твоим именем, хотя многие ли до конца прочли книгу твоих песнопений. Тысячу лет кладем ее больным под подушку, и они, о чудо, исцеляются, несмотря на то что уже давно, очень давно у нас есть и лекари и корифеи медицины!
Как мы любим все непостижимое, как сокрушаемся об утраченном и не ценим того, что имеем, а потому теряем, теряем непрестанно».
Он дунул, затушил последнюю свечу. Не было ни бумаг, ни письменного стола. Чернила застыли на кончике пера.
В мутном окне выступил силуэт Горы, и Гора, безучастная ко всему, была, как всегда, прекрасна. Но и она показалась чужой.
«И ты ведь когда-то глядел на Арарат, и Гора весила меньше, чем все совершенные и не совершенные тобой грехи. А с настоящими грехами, что тяжелее, чем Арарат, как били мы себя в грудь, подозревая весь мир и восторгаясь собой!
Почему мы такие горлопаны, уже две тысячи лет говорим, говорим все одновременно, а нужно говорить вместе, вме-сте! Одно-вре-мен-но — это значит не слушая друг друга, хотя, может быть, мы говорим одно и то же и мечтаем об одном и том же. Каждый слушает свои, только свои слова».
Чернила ночи кончились, и Свет прозрачно-белыми пальцами гладил его лоб, волосы, глаза. «А если в доброте наша сила? — спрашивал Свет. — Может, доброта и помогла нам выжить? Доброта беззащитна, сын мой, но, может, ты ведаешь другой путь?»
На земле Армении поднималось солнце, и в душе, в голове и чернильнице поэта смешались смерть, жизнь и надежда.

Да не востребована будет ни одна
Отныне жертва — я за всех ответил*.

______________________
* Перевод В. Лифшица.
______________________

Где-то, в близком далеке, проснулся и не то заплакал, не то засмеялся ребенок, а юноша, который войдет в армянскую историю под именем Чаренца, отложил листки и вышел на улицу.
Ребенком была Армения, она нуждалась в нем. Нуждалась в нем, в войне.
И он пошел сражаться и жить ради жизни этого Ребенка.


40

В одном из небольших городков то ли Австралии, то ли Южной Америки или Африки жил человек. Он снимал комнату, дни его протекали тихо и мирно, это был старый и, наверно, усталый человек. Получая по субботам какую-то газету, он запирался у себя и вслух о чем-то сам с собой разговаривал. Разобрать слова было трудно, но хозяева особенно и не старались — считали почему-то, что он адвокат не у дел или безработный артист. Жил этот человек тихо, незаметно и вдруг умер. Хозяева вспомнили его просьбу и послали телеграмму в большой город единственной родственнице умершего. Пожилая женщина приехала на следующее утро со священником, предала останки умершего земле на маленьком, убогом кладбище. У могилы стояли хозяева, родственница и священник. Он воскурил ладан, запел какую-то непонятную и грустную песню.
Когда вечером зашел разговор о том, чтобы освободить комнату, хозяин рассказал родственнице покойного, как тот запирался и вслух читал неизвестно откуда прибывавшие газеты.
— Вот эти, — он показал на лежавшие повсюду газеты, они были на столе, стульях, на полу. — На каком они языке?
— На армянском, это его родной язык.
— А зачем он читал вслух?
— Кто знает? Может, боялся забыть свой язык... С кем он еще мог поговорить на нем в этом городе? Лишь с собой.
Хозяин, то ли австралиец, то ли американец, то ля африканец, удивленно посмотрел на кипы газет, потом взял одну, повертел в руках.
— Можно взять? Как память. Он был добрый, хороший человек.
— Да, он был добрый, — грустно подтвердила женщина. —Можете и остальными газетами распорядиться по-своему. У нас дома, к сожалению, давно уже не читают на этом языке, а мои глаза плохо видят.
Говорят, хозяин — то ли австралиец, то ли американец или африканец — оставил комнату в том виде, в каком она была, ц уже не сдавал больше ее, а газеты и книги остались лежать на столе, стульях, возле стен на полу. «Пусть голос того человека живет в комнате», — сказал он сыновьям, а может, не сказал ничего, забрал ключ и в грустную, горькую минуту иногда входил туда и, наверно, слышал голос того человека.
Печальная сказка?
Не знаю.
Жил человек, из года в год беседовал сам с собой и умер, оставив на чужбине свой голос, и голос этот до сих пор, вероятно, звучит в одном из безвестных, маленьких городков мира, в четырех стенах крохотной комнатушки, где много книг и газет.


41

— Хочу иметь собственную машину и каждый день пить по утрам апельсиновый сок.
Я снисходительно улыбнулся — девушке на вид было двадцать два. В начале разговора она сказала: «Вы не боитесь, если я буду говорить откровенно?» — и это прозвучало угрожающе.
— И денег хочу — пятьсот, тысячу в месяц-Губы у нее были беззащитные, красивые. Слово «деньги», такое ощутимое и материальное, мне показалось, лишало их беззащитности.
— Только уговоримся: без проповедей. Разговор будет на равных. Идет?
— Идет.
— Странно, что я заговорила о деньгах? Что же тут удивительного? Я красива. Мужчины глазами, как рентгеном, мгновенно фотографируют меня. Мне было семнадцать, когда мужчина повел меня в гостиницу... Нет, нет, ничего больше... То ли наказал меня, то ли помиловал.
— Я думаю, помиловал.
— Испугался. Теперь нет мужчин, готовых ради женщины на сумасбродство. Они все просчитывают, как электронно-вычислительная машина. Если ответ ничем не грозит, тогда только... Когда я сидела в кресле у окна, он подумал о своей должности, жене, диссертации, «Не простудись, прохладно уже», — сказал он.
И усмехнулась:
— А тогда я расплакалась.
Невозможно было представить, что она скажет в следующую минуту.
— Как я ненавижу наш город! Хочу бывать в ресторанах, путешествовать. Вкалывать за какие-то сто двадцать пять рублей? Ни за что!
Слова у нее были циничные, а глаза детские.
— Интересно, что делали вы в моем возрасте?
— Работал и получал восемьдесят пять рублей.
— Только не говорите, что были счастливы.
— Я с теплым чувством вспоминаю то время.
— А-а... бабушкины сказки...
— Какой-то частью своей души человек должен жить в сказке. У глагола «хочу» нет предела. Если у тебя есть одна машина, ты можешь захотеть вторую, потом третью. Когда что-нибудь окажется недоступным, ты почувствуешь себя несчастной...
— По вашей логике быть счастливым — значит ничего не хотеть?
(Я вспоминаю первый год работы в затерянном в горах районе. Из деревни в деревню приходилось долго тащиться пешком, недоедать, время-то было трудное. Перед глазами встали люди, встречавшиеся мне. Они жили хуже меня. И мне показалось, девушка обидела их, а не меня.)
— Ну. что? Не выносите искренности или нет привычки?
— Прости, но разве искренен только цинизм? А то, что я с любовью вспоминаю те дни, почему ты считаешь неискренностью?
— Я не так проста, как вы думаете. Каждый из моих друзей знает лишь одно мое лицо. А вот другого моего лица никто не знает.
— Ты должна быть довольна этим, и твои друзья тоже...
(Я вспоминаю историю, которую услышал от вдовы Давида Сикейроса в Мехико. У художника гостил один из наших поэтов и попросил Сикейроса написать его портрет. Художник не был настроен работать. Однако гость проявлял настойчивость. В Москве были бы потрясены — его написал сам Сикейрос! В конце концов художник сдался, взял карандаш, бумагу и стал рисовать. Ничего общего, ничего похожего... Но... «Подпишите», — просит поэт, ему важна была только подпись. Сикейрос под рисунком написал: «Здесь лишь одно из тысячи лиц поэта Н., остальные 999 не ищите».)
— Умница этот мексиканец.
— Он же просто убил того человека! Как может быть у поэта тысяча лиц?
— А одно-единственное разве не может быть маской? И разве нет писателей, чьи книги не лицо, а маска?
— Ты кого-нибудь на свете любишь?
— Мать. И немного сестру. Но это уже биология.
— Тебе нравится быть бесстыдной?
— Когда я шла к вам, меня остановил на улице молодой человек, мы поговорили полчаса, и он предложил выйти за него замуж.
— Бывает. Я знаю одну пару, которая поженилась так. И неплохо живут, счастливы.
— Что такое счастье? Вместе едут на море, идут в баню, шагают рядом, но каждый — сам по себе? Детей имеют, да?..
— А по-твоему, что такое счастье — деньги, автомобили, рестораны? Что еще?
— Вам не хочется поцеловать меня?
— Ну и что?
— Хотите, я почитаю вам свои стихи? Я кивнул.
Стихотворение было о грусти. О чистой, нереальной грусти, неужели его написала эта девушка?
— Это лицо твое или маска?
— Стоит ли жить ради чего-нибудь?
— Слушая тебя, трудно ответить утвердительно.
— Неизвестно, кто кого должен жалеть...
— Тебе надо полюбить.
— Этот напиток тоже мне знаком: влюблялась и не раз.
— Я сказал полюбить: влюбиться — значит требовать, получать от другого. А любить — значит отдавать. Жаль, это чувство незнакомо тебе.
— Ваши это слова? Или где-то вычитали?
— Может, и так.
— Я устала от слов. У вас можно курить?
— Дыми. Хотя следовало бы гореть. Она задумчиво посмотрела на меня.
— Вот и вас я потеряла. Так теряю всех. Каждый знает только одно мое лицо. Сейчас все хотят иметь дело с легкими людьми, с тетрадью в одну линейку.
— Не очень весело узнавать все твои лица.
— Вам бы хотелось написать обо мне? Впрочем, для этого-то вы и согласились, наверное, встретиться. Недурной материал, правда? Вы попросту изучаете меня, да? Думаете — вот стопроцентный прототип испорченного поколения.
Я рассмеялся.
В ту минуту она была маленькой обиженной девочкой.
— Может, правду вы сказали — мы дымим, а надо бы гореть. Но я всего лишь сигарета, не костер.
(Это был странный разговор, и я подумал, что миру грозит опасность не только от гонки вооружений, но и от гонки потребительства. Как сохранить в человеке семена добра и красоты? Нет ли таких добродетелей, которые исчезают с лица земли? Нельзя ли учредить «красную книгу» человеческих добродетелей? Ведь есть же «красная книга» растений, животных, ученые записывают туда, каким видам растений, животных и даже насекомых грозит исчезновение, заботливо охраняют, лелеют их, даже воскрешают умершие виды.
Не слишком ли мы равнодушны к вымирающим видам человеческих добродетелей?)
— Вам грустно, — поняла девушка. — А я не умею грустить. Я вдруг позавидовала, что вы можете.


42

Однажды бабушка сказала мне: «Этой ночью я во сне пошла умирать. Стала у своей могилы, скрестила руки на груди, стою, жду. Вижу, не умираю. И решила — вернусь-ка я назад. И вернулась».
Она сидела на балконе и чистила фасоль.
Мы немного поговорили о том о сем, потом бабушка поднялась: «Пойду полью грядки».
Она ушла и вернулась.
Внучка моего дяди, то есть правнучка моей бабушки, собиралась в школу. «Как отросли у тебя волосы, — сказала бабушка, — дай-ка ножницы, я тебя подстригу». И как она красиво подстригла ее!..
Потом посмотрела на небо: «Сегодня будет дождь». — «Радио сообщило?» — «Солнце. Не чувствуешь, парит». Говорила и одновременно что-то вязала. «О твоей доле вина не забыла, — сказала, — десять литров. Не один ты у меня. Сама приготовила. Кажется, ведь красное любишь?..»
Я просидел с бабушкой несколько часов. Она все время разговаривала со мной, но успевала делать свои дела. Я вдруг подумал: до чего же много она знает и как хорошо все умеет делать. Даже починила электроплитку, а я ковырялся, весь вспотел, но ничего не вышло. «Стул под тобой скрипит, — сказала она, — когда уйдешь, я починю. Вот только не знаю, есть ли гвозди?» Я засмеялся. «Что тут смешного? — удивилась сна. — Когда в следующий раз придешь, сядешь на этот стул. Ты его пометь».
Ну и бабушка.
И еще подумал: что я умею делать, кроме как писать, произносить речи? Немного пою; если подвыпью, запою. Кофе варю. А дальше? Даже не все пальцы на одной руке загнул.
«Бабушка, когда ты отдыхаешь?» — спрашиваю ее. Она удивленно смотрит: «А что я сейчас делаю?» Не говорит, что ее отдых — это работа. Ей девяносто три, училась в школе всего два года, в приходской. Я в ереванской получал пятерки по физике, а с плиткой осрамился вот.
«Пойду кур покормлю, жалко их», — встает бабушка. «В котором часу кормишь?» — «Второй раз в девять». Смотрю —без трех минут девять. «Как ты время узнала?» Она виновато глядит на меня, потом на солнце и семенит по двору.
А мы даже хлеборезку выдумали.
Возвращается: «Бедняжки, уже вовсю раскудахтались, знают, что пора». — «У них тоже есть часы?» Я шучу, но она не воспринимает это как шутку, смотрит добрым, прощающим взглядом, а пальцы ее уже двигаются.
Я встаю, «Значит, во сне подождала и вернулась домой?» «Раз не умерла, что оставалось делать? Чего бояться смерти, сынок? Пришел в мир, значит, должен уйти. Лишь бы вовремя умереть, не стать обузой...» А мы, чтобы резать хлеб, машину выдумали.


43

Говорят, будто на большой высоте журавли иногда разрешают ласточкам отдыхать у них на спине. Отдыхать? В этом ли дело? Может, журавли приучают ласточек к близости солнца, встречному ветру, головокружительной высоте, они учат ласточек летать.
Научим же друг друга летать. Будем тоже то журавлями, то ласточками, кто-то будет журавлем, а кто-то ласточкой.
«Странное дело, — пожаловался один французский армянин, — когда проступок совершает француз, говорят:
«Поль Давалье сделал то-то». А если сделаю что-нибудь не так я, Сирак Антосян, говорят: «Армянин виноват». Армянин. Словно у меня нет имени и фамилии».
Я отзываюсь вопросом на вопрос: «А когда Сирак Антосян делает что-нибудь хорошее? Тогда как? Не говорят тогда — вот молодцы армяне, смотрите, какой они народ: трудолюбивый, талантливый?.. Или только — Сирак Антосян сделал то-то хорошее»?
Слово похоже на камень: если оно ставится не на место — сопротивляется. Да нет, слово упрямее камня: камень можно обтесать, подогнать, а слову дайте его место — и точка.
Слова, что камни, из них можно соорудить храм, в котором очищается и возвышается душа человека, а еще можно вложить слово-камень в пращу и при метком ударе — наповал убить.
Не забудем же, что слово похоже на камень, особенно в нашем Карастане-Айастане*.
______________________
* Карастан — страна камней; Айастан — страна армян (Армения).
______________________

Не надо строить мосты на высохших реках и разрушать те, что соединяют берега живых рек.
Самый прочный мост, если он наведен на заброшенной реке, мертв, а живым рекам смерть, если они останутся без мостов.
В шотландском городе Демфрисе подросток продавал цветы у памятника Роберту Бернсу.
— Если правильно ответишь, чей это памятник, куплю у тебя пять цветков, — сказал я.
— Бернсу.
— Скажи, за что поставлен, и тогда я куплю все твои цветы.
— За то, что умер, — ответил он.
Я улыбаюсь наивности мальчика, перевожу взгляд на юношеское страдальческое лицо гения Шотландии, и... почему, почему я думаю о судьбах великих людей моего народа?
Как, о, как мы их любим, когда их... нет. Вспоминаем, гордимся ими, о, как гордимся, когда... когда их нет.
Так полюбим же их, поклонимся им при жизни, простим им их слабости и поставим хотя бы в душе памятники в ту пору, когда они рядом с нами.


44

Ученые утверждают, что химический состав человека и звезды один и тот же, и значит, теоретически из звездного вещества можно создать человека. Пусть, сказал ты себе. Сегодня астрономы могут точно предсказать, как поведет себя данная звезда, скажем, через две тысячи лет. А человек? Можно сказать, как он поведет себя завтра, через месяц?
Ты часто приказывал себе — будь человеком-термосом. Ведь такие есть, верно? Двадцать четыре часа сохраняют страдание или радость. Ты безвозвратно впитываешь все, внутри тебя буйство радости и страдания — сколько ты можешь выдержать такое напряжение?
И случилось, и случалось не раз — ты пожалел себя. В стенах толковых словарей слова похожи на заточенных или спящих львов. Надо разбудить их, открыть клетки и вернуть свободу. Только в миг стремительного прыжка можно увидеть их силу и красоту. Сколько раз ты смог дать свободу словам? — спросил ты себя.


45

Одна знакомая девушка вернулась из туристской поездки в Индию.
— В Бомбее, — рассказывала она, — ко мне подошел пожилой мужчина, армянин, и пригласил к себе домой. «Моему сыну двенадцать лет, — сказал он, — у него тетрадь; когда встречает армян, просит, чтоб в нее записали только одно слово — Айастан. Пойдемте, пожалуйста, к нам, и тоже запишите. Он обрадуется. Многие записывали у него в тетради».
— И ты пошла? — спросил я.
— Нет, — ответила она. — Как я могла написать по-армянски? Говорить, как вы знаете, умею, но испугалась допустить орфографическую ошибку.
— В слове «Айастан»?
— Ну и что же, говорить могу, а...
— Написала бы по-французски, — поддел я ее. Она не поняла иронии.
— Он хотел по-армянски.
...И я вспомнил школу для репатриированных из Турции армян в городе Абовян, недалеко от Еревана. Но до этого мне на память пришла история одной турчанки. В 1915 году из армянского села недалеко от Карса турки похитили армянку. Через неделю ее брат, исполненный мести за сестру, отправляется ночью в турецкое село и выкрадывает молоденькую турчанку. Он приводит ее в свою деревню, но... но проходит время, он влюбляется в нее, женится, рождаются дети. В 1946 году эта семья репатриируется в Армению и поселяется в Абовяне. Турчанка была матерью армянского семейства, все знали ее историю, и все звали ее Айкуи.
В 1973 году она поехала в Турцию, на свою родину, повидать родных. Мужа не было уже в живых, дети выросли, и в Турции ей предложили остаться, тем более что она получила солидное наследство. Айкуи уехала по приглашению на три месяца, но вытерпела всего двадцать дней и вернулась домой, в Армению. В 1976 году она умерла. «Айкуи была святой женщиной, — сказали мне в Абовяне те, кто знал ее. А знали почти все. — Иногда пела турецкие песни, говорила, что скучает по своей деревне, языку».
И вот школа, где учатся армяне, репатриировавшиеся за последние 5-6 лет из восточных провинций Турции.
Вечер, обычные уроки в школе кончились, горит свет только в одном классе. Входим, с парт поднимаются пожилые мужчины и женщины, самая молодая в классе — это учительница, Ирма Лалаян. Я прошу продолжить урок, и получается, что присутствую на самом необычном в мире уроке. «Ученики» не знают армянского даже как первоклассники. Их беседу с молодой учительницей я записываю.
— Серебро, понимаешь, Асатур?
— Понимаю — не золото, а серебро.
— Какая разница — река или ручеек?
— Река — много ручейков.
— Составь предложение со словом «прохлада».
— В нашем Цахкадзорском лесу очень прохладно.
— Ты был в Цахкадзоре?
— Нет.
— Микаэл, составь предложение из слов «лес» и «прохлада».
— Прохладным утром мы отправились в лес.
— Для чего отправились в лес?
— Да так... собрались и отправились...
На столах лежит азбука, иллюстрированная, с большими буквами. Аревик, женщина лет пятидесяти, читает: «У него красный галстук».
— Как провели вчерашний отдых, Асатур?
— «Отдых» понял, остальное нет.
— Хочу, чтобы мои дети, — говорит Андраник, — стали хорошими людьми на родине. Дома я каждый день спрашиваю у детей — какие сегодня получили вы отметки?
Один из детей Андраника в десятом классе, другой— в седьмом. Сам он — в первом.
— А дети у тебя спрашивают, что ты получил, Андраник?
— Нет, щадят... Но когда задаете наизусть, дочь помогает мне... Наизусть трудно.
Микаэл и Гёзал — супруги, на их парте тоже азбука.
— Расскажите о каком-нибудь интересном дне из вашей жизни.
— Теперь каждый день нашей жизни интересный.
— Товмас, тише, — стесняясь, делает замечание двадцатидвухлетняя учительница тридцатилетнему первокласснику.
Дальше сидит тикин Аршалуйс, ее сын скоро вернет-
ся из армии, а сама она уже выучила двадцать две буквы.
— Товмас, ты был вчера на футболе?
— Я поехал на такси, очень волновался.
— Кто-нибудь больше, чем ты, волновался на стадионе?
— Как же это сказать? — Товмас вдруг забывает все слова, краснеет, нервно ломает пальцы. — Я не виноват... что так говорю... Мой отец не был виноват, что так говорю...
— На каком-нибудь языке ты умеешь писать? Скажем, на турецком?
— Разве там в деревне есть турецкие школы?
— А на курдском?
— Разве были курдские школы?
— Хочешь выучить армянский?
— Учу, сколько хватает времени. Но ведь времени мало. Дом строим.
— Постепенно выучишься, Товмас.
— Что понимаю, то понимаю, но чаще — не понимаю. Знаете, что трудно, учительница? Когда не понимаю, какое слово не понимаю...
Потом читают наизусть. Здоровенный детина Асатур, заикаясь, находит, нет, открывает для себя армянские слова. Он путает строчки, то, что не знает, пропускает, тут же редактирует и сокращает стихи.
На уроке присутствует Тагуи, дочь супругов-первоклассников Сурена и Сильвы. Она снисходительно поглядывает на отвечающую урок мать.
— Лепет... Кто лепечет?
— Дети.
— Мы тоже сейчас лепечем, — говорит Сильва то ли с грустной радостью, то ли с радостной грустью.
— Составьте предложение со словом «красивый».
— Армения для души моей очень красива.
— Снег на горе Арарат очень красивый.
— Товмас, ты.
— Может, так — наша учительница самая красивая? Учительница краснеет, а для меня самое красивое — этот необычный, удивительный класс.
Не знаю, смог ли я ответить побывавшей в Индии девушке? Хотя вовсе не хотел ей отвечать, просто ее и эту удивительную школу я вспомнил одновременно. Случается же такое.


46

— Кто-то назвал армян донкихотами среди наций. Рубен мрачно улыбается.
— Кто-то назвал... Кто назвал? Когда? Дон-Кихот... Разве у него были реальные враги и друзья? А мы воевали с реальными врагами, и друзья у нас тоже были настоящие. Ты это прекрасно знаешь.
— Да. А еще знаю, что, когда бывало очень уж трудно, мы кричали: «Нас мало, но мы армяне».
— Так патетически? Крик бывает короток. Самое большее можно крикнуть: «Вперед, храбрецы!» Народ свой надо любить так, как любила своего отца, короля Лира, его младшая дочь Корделия: «Я вас люблю, как долг велит — не больше и не меньше».
— Не больше и не меньше, — повторяю я, и мне вспоминаются слова поэта: — «О родина, горькая и сладкая»
— Да, именно, — произнес Рубен, — горькая и сладкая.
— А еще вот что сказал другой великий армянин, который родился и прожил жизнь на чужих берегах, когда его спросили: «Вы столько лет на сцене, не чувствуете, что стареете?»
— И что же он сказал?
— «А я никогда и не был молодым, — ответил он, — армяне рождаются стариками. Как я могу почувствовать, что старею?»
Рубен хмурился.
— Это звучит как эпитафия. Пусть даже поэтическая и пусть даже есть в этом некая крупица правды. Но если вдруг принять эти слова всерьез, они звучали бы как надпись на памятнике. Все наши великие рождались молодыми и умирали молодыми — независимо от возраста. Мы — молодой народ. Мы должны, если хочешь — вынуждены быть молодыми. Человек, сказавший эти слова, — я догадываюсь, кто он, — тоже молод. Ни один пожилой человек не говорит, что он стар, а молодой скажет, потому что он не боится слова «старость».
— Звучит парадоксально.
— Тот артист тоже говорит парадоксами. Дело в другом — как нам сохранить эту свою молодость, не переставая быть древними, то есть быть одновременно и молодым и древним. Как сделать, чтобы эта древность не обернулась грузом, не стала горбом, не согнула бы, не заставила все время смотреть под ноги. А надо смотреть вверх, оглядываться по сторонам, надо вперед смотреть.
— А также еще и назад.
— Изредка.
— Изредка?


47

...Жаль, не удалось отпраздновать день рождения матушки Нунэ.
Ей исполнилось восемьдесят пять лет.
Оставалось два месяца, а в ее ереванском доме (у старшего сына) собрался, так сказать, семейный совет. Поговорили, обсудили — внуки, правнуки шумели, хохотали; сын, дочь, зять что-то считали, решали. Нужно устроить пышный, торжественный праздник; ведь матушка Нунэ — старейшая в роду и все так любят ее. Дом, конечно, не мог вместить такого количества гостей, поэтому прикидывали, какой же зал снять в городе? Может, вместо машин нанять фаэтоны, а матушку Нунэ обрядить в свадебный наряд?.. Словом, строили тысячи разных планов. Внуки и правнуки думали, что подарить бабушке. Подарок надо сделать своими руками, купленный бабушка не примет.
В этой радостной суматохе лишь виновница торжества молчала и была ко всему безучастна. Сидя на своем обычном месте — в старом кресле, — она унеслась мыслями в стародавние времена и как будто ничего не видела и ничего не слышала.
— Мама, скажи и ты что-нибудь! — сын все понимал, сын сделал осторожную попытку вернуть мать из неоглядной дали. — Все ведь должно быть по душе тебе. Скажи...
Мать грустно улыбнулась сыну:
— Ты говоришь, по душе мне?..
Все приумолкли, ласково посмотрели на крохотную женщину, утонувшую в кресле и в воспоминаниях, притихли даже дети — ее внуки и правнуки.
— Ну, конечно, мама, —на этот раз вступила в разговор дочь, — мы ведь для тебя все и затеяли. Как скажешь, так и сделаем.
— Значит, для меня... — то ли вздохнула, то ли обрадовалась матушка Нунэ. — Ну раз так, пусть соберется весь наш род. Все.
— А как же иначе, мама? Сейчас составим список, не бойся, никого не забудем.
— Всех. Кто есть у меня в этом мире.
— То есть...
— Живущих в Армении, понятно, не забудете, знаю, что никого не забудете. Потом... — Матушка Нунэ замолчала: она куда-то глядела, кого-то видела... — Мой брат Аво... Записываешь? Твои братья, дети моей сестры. Дети моей подруги по беженству. Все. Соскучилась я. Когда еще соберутся?.. Всех записали?..
Матушка Нунэ встала с кресла, медленно пошла к себе.
— Не ходите за мной, — сказала она.
— Отправилась в свой музей припомнить, не забыла ли кого...
— Так и есть...
«Музеем» называли комнату матушки Нунэ: на стене она развесила фотографии всей ротни. Последней была карточка правнучки — маленькой Скрануш.
Сын заглянул в составленный список.
Дядя... Семидесятивосьмилетний брат матери живет в Канаде. Дважды приезжал в Ереван. У него четверо детей, вероятно, есть и внуки.
Тети давно нет. После 1915 года она попала во Францию, там и умерла. У нее двое сыновей, один из них сейчас в Англии, другой — в Эфиопии.
Младший брат... Это незаживающая рана семьи. Лет пять-шесть назад, получив приглашение от живущего в Канаде дяди, взял свою семью и уехал. Сейчас он в Австралии, в Сиднее. Уже давно нет от него писем.
Средний брат живет в Казахстане. Пошлют телеграмму — приедет. Впрочем, и у этого уже три года «нет времени».
Подруга матери по беженству... Ее тоже давно уже пет. Дети приезжали несколько раз, называли матушку Нунэ тетей. Живут они в Аргентине.
— Сколько человек получается? — заглянув в список, спросила сестра.
— Осталось два месяца, успеют ли?.. Захотят?.. — Кого спрашивал сын и кто мог ему на это ответить!.. Сестра была практичнее.
— Наше дело — сообщить. А они уж как знают... Матушка Нунэ показалась на ступеньках.
— Я забыла двоюродного брата Сенекерима. Адрес есть, так ведь?..
— Есть, мама, найдем, — поспешила ответить дочь. Сын молча смотрел на мать, замершую, словно статуя, на верхних ступеньках лестницы. И мать глядела на сына: она читала по буковкам его молчание.
— Пошлем телеграммы, — наконец произнес он. — Всем отправим.
— Никого не забудьте. Что делать — после решим. Праздник в том, чтобы все собрались. А то что я? Старуха, о которой и смерть забыла.
Телеграфировали.
Никого не пропустили.
И стали ждать.
Первое письмо было, естественно, из Казахстана. «Дел по горло, — писал сын, — но что-нибудь придумаю. Марго вряд ли приедет. Дети тоже: двое учатся, сын — в армии. О моем приезде, если получится, дам телеграмму».
Мамин брат писал: легко ли пересечь океан? Разве не знает моя сестра, сколько мне лет? К тому же он сосчитал, что расходы на дорогу составят четыре тысячи долларов. Откуда их взять?..
Сын тети, живущий в Англии, сообщил: «Целую, поздравляю. Подарок, надеюсь, получите вовремя».
Второй сын тети, живущий в Эфиопии, прислал большое грустное письмо: в этом году он уже использовал отпуск, хозяин банка вряд ли отпустит, да если и отпустит, представляете, какой убыток понесу? Плюс еще расходы на дорогу. «Старая тетушка — крепкая кость, — писал он, — долго жить будет, как-нибудь, бог милостив, приеду — свидимся». Письмо переслал с оказией, подарок был: шаль из итальянской шерсти.
Дети подруги по беженству телеграфировали, что наметили приезд в Армению лишь через два года.
Последним пришло письмо от младшего сына из Сиднея. «Отвечаю с опозданием, поскольку был по делам в Новой Зеландии. Конечно же, я очень хотел бы присутствовать на мамином празднике, но вы сами понимаете, я ведь живу не в Кафане, чтобы сесть в поезд и утром быть на месте. Мой старший сын очень обрадовался вашей телеграмме: сказал, если ради бабушки устраивают такой большой праздник, значит, в Армении все осталось по-прежнему. Обрадовался, потом заплакал. Он очень хочет приехать. Ему-то что? Через несколько дней один из моих знакомых отправляется в Ереван, пришлю подарок маме. Мамин день рождения мы отпразднуем и здесь: в этот день я позвоню (вы знаете, сколько стоит пять минут разговора? Не знаете...)»
Письма, телеграммы — стопка на письменном столе сына. И с каждым листком мрачнела матушка Нунэ. Письмо младшего сына она несколько раз просила перечитать (неосторожные места хорошо хоть пропускали). Послушала, расплакалась.
Оставалось две недели, вновь собрались, чтобы обсудить все окончательно, и матушка Нунэ сказала:
— Сынок, не надо: много будет пустых стульев. Это был приказ. Сказала спокойно, вытерла слезы, поднялась и вышла. Поднялась к себе в комнату, в «музей», где рядом все ее близкие. Может, в огромном и непонятном этом мире только фотографии могут быть вместе...
И внук матушки Нунэ записал в дневнике:
«Вот что значит собраться вместе одному армянскому роду. В скольких странах живем, из скольких стран должны приехать...»


48

«Деревня Джрасун, 1827 год. Карин (Эрзерум). Все собрались, смотрят на последнюю букву алфавита и плачут. День был дождливый...
И с последней страницы рукописного «Нарека»* я просто переписываю эту волнующую историю. Переписываю для всех сегодняшних и будущих армянских учителей. «Просто переписываю»: как легко ложатся слова на бумагу. Просто?.. Переписываю?.. Ну, если можете, «просто прочтите».
______________________
* В народе так называют «Книгу скорби» Григора Нарекаци (Х-ХI вв.).
______________________

Вот о чем поведала последняя страница «Нарека». дошедшая до Еревана из Западной Армении.
«Погиб Тер Минас — единственный учитель в деревне. Деревня и шестеро учеников осиротели. Тер Минас пал на пороге школы от удара сабли пьяного янычара. В этот день учитель рассказывал о последней букве алфавита и просил янычар не прерывать урока, пока дети не научатся писать последнюю букву. Пьяный янычар не стал слушать и ударил Тер Минаса. Из раненой головы на каменную плиту полилась кровь. При последнем дыхании Тер Минас подозвал к себе ученика Ваграма, обмакнул его палец в свою кровь и на каменной плите написал последнюю букву нашего алфавита.
Деревня Джрасун. 1827 год. Карин. Все собрались и смотрят на последнюю букву алфавита и плачут. День был дождливый».


49

— Значит, в семь у станции метро.
— В семь? — спросила девушка. — У какой именно станции?
— Я же сказал — у «Сасунци Давида». Твоя любимая станция.
(Наверное, стоило прожить и промучиться три жизни, чтобы услышать о таком свидании на одной из улиц Еревана.
Но кто поймет нашу радость?
А сами разве мы всегда понимаем?)
Я опять у арки Чаренца.
Отсюда., сквозь эту арку, видно не только то, что перед моими глазами, — вся Армения видна: не как географическая карта или тысячу раз виденный сон, а как живая земля и страна.
Особенно отчетливо видна новая Армения, Советская Армения — последний спасенный ребенок нашей трудной истории.
Лежит, как на большом каменном подносе. Люди, незнакомые с нашей землей и историей, поразятся: откуда возникли в этих безнадежно выжженных зноем горах полные жизни дома, изумрудные лоскуты земли и сады, деревья, ломящиеся под тяжестью напоенных солнцем плодов?
Говорят, у подножия Этны живет чудо-растение, названное девичьим именем — Джинестра. Семена его будто бы сеют на застывшей лаве, и оно своими шелковистыми корнями разрыхляет затвердевшую лаву, превращает ее в конце концов в чернозем.
Джинестра, я назову тебя сестрой,
Джинестра, стану я тебе братом...
Не мечта ли это, выросшая из чаяний детей далекой, тоже каменистой земли? А может, и в самом деле живет — существует это чудо-растение? У нас его нет, никогда не было. И словами армянского поэта я призываю это растение:
Я увезу тебя в страну мою каменистую,
Я посею тебя на скале...
Было бы у нас такое растение! Было?.. Было и есть это чудо-растение, что обращает камень в землю. Это — любовь, кровь и пот твоих сыновей, мой народ, ибо в нашей трудной, горной стране он» и камни превращают в землю. Вот так живет и тянется вверх последний спасенный ребенок нашей непостижимой истории. Живет нашею любовью, кровью, нашим потом...
Над головой этого чудо-ребенка развевается стяг — красный, как путь, прочерченный нашей историей, и синий — как наши надежды.
Так скажем же себе и друг другу, произнесем — как клятву: «Вырастим этого ребенка нашим потом, защитим, если понадобится, своей жизнью и кровью и будем лелеять, лелеять его».
Поставить ли здесь точку в «Армянских эскизах», которые пишутся, наверное, уже двадцать лет? Не знаю. Лет десять назад, мне самому казалось, что я пришел к этой заветной точке. «Эскизы» собрались под одной крышей, были изданы на армянском, переведены. Но жизнь движется, и независимо, от моей воли родились новые «эскизы», которые вы только что прочитали. Назвать все это второй книгой? Значит, может быть и третья? Не знаю. Потому что эту книгу пишу не я, ее пишет жизнь. А жизнь продолжается...
Эту книгу диктуешь мне ты, моя страна, и я всего лишь простая пашущая машинка, записывающая лента.
Значит, снова в путь.
И снова к тебе, Армения.

1981

Дополнительная информация:

Источник: Вардгес Петросян, повесть-эссе “Армянские эскизы”, из сборника рассказов “Одинокая орешина”. Перевод И. и Дж.Карумян. Библиотека “Дружбы народов”, “Известия”. Москва, 1984 г.

Предоставлено: Лина Тоноян
Отсканировано: Айк Вртанесян
Распознавание: Айк Вртанесян
Корректирование: Лина Тоноян

См. также:

Вардгес Петросян - биография

Design & Content © Anna & Karen Vrtanesyan, unless otherwise stated.  Legal Notice