ArmenianHouse.org - Armenian Literature, History, Religion
ArmenianHouse.org in ArmenianArmenianHouse.org in  English
Левон Мириджанян

ПОЧЕМУ?

1

За окнами — мальчишки на молу
блаженствуют, над морем чайки стонут...
Но я гляжу в себя — и вижу мглу,
в ней вспышки мысли гаснут, звуки тонут.

И грудь мою все та же песнь теснит,
которой нет пока еще названья —
с того, рифмуясь, слово не звенит,
мертвы плоды холодного сознанья.

Бумагу гневно комкаю и рву,
хотя она ни в чем не виновата.
И, не сподобясь грезы наяву,
спускаюсь вниз — во двор пансионата.

А во дворе, в тени каштана — смех
моих друзей. Вернулось ощущенье
действительности: я — один из тех,
чье счастье — в человеческом общенье.

Мы — часть природы вечной. Значит, в ней
заложено, чтоб дружбы мы искали.
Знакомые друг с другом пять-шесть дней,
мы словно бы всю жизнь друг друга знали.

Течет беседа — и ее поток
захватывает, становясь все шире,
волнующее нас в огромном мире,
и вдруг притихла, сузясь в ручеек.

И этот ручеек теперь журчит,
в себя вобрав сердечное вниманье
присутствующих: третий день молчит
один из нас — о чем его молчанье?

Распахнуто сияет синева,
распахнуты сердца для состраданья.
«В чем дело?» — «Разболелась голова,
не обращайте на меня вниманья».

Тут встал старик: «Не прячь своей тоски,
ведь замкнутость ошибочна в основе.
Ты сверстникам откройся по-мужски,
мне, старику, откройся по-сыновьи.

Откройся нам — и вместе погрустим,
скорбь смертных, верь мне, быть не может вечной. —
Седобородый великан грузин
настойчив был по доброте сердечной. —

На море ты не поднимаешь глаз,
не слышишь, как в ветвях щебечет птаха.
Зачем ты замыкаешься от нас
в молчание свое, как черепаха?

Молчишь, дымишь — твое лицо в дыму,
как бы всегда в тумане, перед нами.
Что внутреннему взору твоему
мерещится? Какими голосами,

неслышимыми нам, друзьям твоим,
ты отвлечен? Быть может, словом смутным
тебя встревожил врач сегодня утром?
Тогда поговори с врачом другим».

Старик сказал и смолк и закурил,
и вот, окутан дымом, как тоскою
товарища, с кем, с страстностью такою
открыться призывая, говорил,

от дыма щурясь, обратил ко мне
свои глаза, спросил: «Я прав?» И встретил
я взгляд его тревожный, и ответил:
«Бесспорно!»
И заерзал на скамье,
и застонал несчастный человек,
к которому мы в душу так ломились,
в возможность горе разделить на всех
поверил — и уста его раскрылись.


2

«Легко о постороннем говорить,
о том, что отмерло и отвердело,
не трудно рассказать. Другое дело —
при всех от боли застонать, завыть.

Допустим, я заговорю, отважась
на исповедь, но почему должна
стать вашей — горькой исповеди тяжесть?
История моя, увы, скучна».

«Тебе как человеку говорят,
рассказывай — поверь: что было мукой
твоей души — не станет нашей скукой,
пусть нынче наши головы болят!»

«Друзья мои, тепло мне возле вас,
дай бог здоровья вам и вашим милым...
Я вас предупредил, что мой рассказ
и безысходным будет, и унылым.

Страдали все. Различна только доза.
На призрачную жизнь я обречен.
И наяву — одна и та же греза,
и по ночам — один и тот же сон.

Я вижу легкий челн на берегу,
широкая река течет, блистая,
и от меня по белому песку
бежит к челну смуглянка молодая.

Течение подхватывает челн,
сплелась моя рука с ее рукою...
Она поет, и мнится, что течем
мы с ней в лазури — песней над рекою.

Вдруг — тьма. Огни в туманной этой тьме,
ночной вокзал, заплаканные лица.
И девушка приникнула ко мне,
затрепетав, как гибнущая птица.

И этот сон, из ночи в ночь один,
всю жизнь мне снится. Скажете: «И что же?
И мы о милых помним и грустим,
если не так же точно, то — похоже!»

Но речь идет о снах, и только снах.
И жизнь, и обстоятельства менялись,
но засыпал — и радость на волнах,
и мука на вокзале — повторялись...»


3

«В глуши, в горах Салмаста, есть село
Хафтван. И было мне четыре года,
когда устои нашего народа
изгнание жестоко потрясло.

Те, кто в живых остались, — налегке
на север двинулись. Пришли на берег Дона
в Ростов. Отец построил дом. Вкруг дома
сад насадил. Река невдалеке

сквозь тростники сверкала. Гасла боль
изгнания. Жизнь повернулась круто,
но продолжалась. Девочка Анюта
была моей соседкой. И любовь

пришла ко мне. Анюта сиротой
росла. И только бабушка-старушка
у ней была. Но смуглая девчушка,
подросши, заблистала красотой.

Казачка чистокровная, она
была стройна, смугла — мои смуглянку
соседку принимали за армянку,
влюбленность наша им была видна.

Мне двадцать два исполнилось как раз.
Была Анюта на год младше. Тайно
мы сговорились, что пора настала
нам пожениться. Но старуха глаз

с нас не спускала и пришла сказать:
«Пусть малый ваш вкруг девки-то не вьется!
Ей муж по красоте ее найдется,
а ваш — что он Анюте сможет дать?..»

Взаимной тяге любящих сердец
сочувствуя, нашел нас за сараем
и с видом заговорщика отец
сказал, что свадьбу осенью сыграем.

Такая радость! Право, что с того,
что бабка не согласна ни в какую! —
я подольщусь к ней, я ей растолкую
всю мощь, всю нежность чувства моего!..

Шел август, время медленно текло,
и было это время очень смутным.
И осенью уже, туманным утром,
по почте предписание пришло.

Предписывалось нам — моей семье
и всем пришедшим с нами из Салмаста —
собраться, приготовиться к судьбе
изгнанников. Предписано — и баста!

Нас отправляли заново в Иран,
откуда, бросив все, дома и земли,
бежали — и давно ли? — наши семьи...
Вновь беженцы сбивались в караван.

Дома бросали. Что возьмешь с собой?
Навек прощайте, яблони и груши,
в которые мы вкладывали души.
И снова мы не спорили с судьбой.

Вот жизнь прошла — а страшно вспоминать,
что в эти дни с Анютою творилось.
В ней чувство в горе полностью раскрылось,
чтоб сжечь ее, чтоб души истерзать

всем тем, кто видел, как прекрасный взор,
всегда горячий, полный жизнью,— мраком
померкнул вдруг, когда пошло все прахом.
В очах ее погаснувших укор

был обращен ко мне. И боль свою
я забывал — душа моя терзалась
сознанием вины. Оно осталось,
хотя, как и тогда, не сознаю,

в чем, в чем вина моя? Старуха рот
беззубый разевает, проклиная
день моего рожденья, весь мой род,
а я — молчу, Анюту обнимая

в последний раз. Вокруг гудит вокзал,
и на перрон толпа валит из зала...
Не помню, что я ей тогда сказал,
не помню, что она тогда сказала.

Окаменел рассудок на краю
безумия. Мотает волосами
Анюта, заливается слезами
и головою бьется в грудь мою.

Она кричала что-то. Только я
молчал в окаменении безумья.
Локомотив пускает пар, буксуя.
И крик звенит: «Я буду ждать тебя!..»


4

«Так в одночасье рухнул целый мир,
хоть внешне верх не стал на место низа.
Салмаст. Ростов... Окраина Тебриза.
Я привыкаю к кличке «мухаджир»,

что означает, что я здесь чужой,
что здесь нас приютили бога ради...
Жизнь продолжалась. Только я, по правде,
ел, спал, ходил, но — с мертвою душой.

Изгнанники, такие же, как мы,
шли к нам, слова сочувствия звучали,
ничуть не уменьшая ни печали,
ни паники, объемлющей умы.

Отец был без работы целый год,
в унынии он не внушал доверья,
и перед ним захлопывались двери
контор. А мать — последнее несет

на барахолку. Мне лишь — повезло:
я в магазин устроился рабочим.
И лишь о хлебе думал я — о прочем
в ту пору время думать не пришло.

В конце концов отца свалил инсульт,
а вскоре мать слегла, да и не встала...
Пора сиротства горького настала.
В меня здесь разве только не плюют.

Я гол и бос. Отец и мать в гробу.
Анюта — сон, мираж страны далекой...
И с девушкой, такой же одинокой,
однажды я связал свою судьбу.

Двух сыновей господь нам даровал.
Прошли года. И духом я воспрянул,
в глаза людей, забыв былое, глянул,
родными и друзьями их назвал.

Жена меня любила. И ясна
душа моя была для посторонних —
ни слов, ни настроений похоронных
за мной не замечали. Но весна

души моей осталась на Дону,
душа моя с душой моей любимой
жила в стране реальной — но незримой
и даже не известной никому.

Так, тайно возвращаясь в грезах к ней,
я помнил каждый миг былой в деталях...
И понял, поглядев на сыновей,
что целых тридцать лет прошло в скитаньях...»


5

«И только год назад, друзья мои,
вернулся я на родину. В тумане
наш поезд прибыл. Утро в Ереване
лишь начиналось. Улицы мели

и поливали. Долго не могли
мы, кто сюда вернулись, молвить слова.
И чувство, что на родине мы снова,
мы на родной язык перевели.

Огромный, современный город был
сплошь в зелени. Пылали светофоры
на улицах, еще пустынных. Горы
белели в дымке. Дым шашлычный плыл

над рынком пробуждающимся. Вдруг
мне захотелось, чтоб вернулось детство,
на молодую маму наглядеться
и ощутить тепло отцовских рук.

Глядел я, праздных слов не говоря,
и чувствовал, что слезы льются, льются.
Знай, мухаджир, что жизнь прошла не зря,
коль ты сумел на родину вернуться!

Хотелось бы, чтоб только сном была
жизнь на чужбине — но она не снилась,
а тридцать лет в действительности длилась
и смысл сегодня только обрела.

Увы, родиться снова не дано.
Я не моллюск — и, раковины створки
сомкнув, не спрячусь от вопросов горьких
не к богу — богу это все равно.

Где был он, бог, куда смотрел, когда
каратели по мирным селам мчали,
когда меня с любимой разлучали?
И только ли моя — моя беда?

Да, человек забывчив и живуч,
он учится на собственных безумствах,
он в мыслях часто страшен, только в чувствах
исконно человеческих — могуч...

...И зажил я на родине. Живу
и радуюсь. И в то же время — места
не нахожу. Уведомил семейство,
что нужно мне в Москву. Но не в Москву

я собирался ехать, а в Ростов...
В ночи грохочет поезд. Блещут выси
созвездьями за окнами. И мысли
в душе грохочут — вихрем чувств и слов.

И вот уже не чувства, не слова,
а страшные виденья возникают:
то гроб ее в могилу опускают,
то вижу, что хотя она жива,

но обо мне забыла, что живет
не в доме, а в сарае, с домом рядом,
а дом ее, разрушенный снарядом,
дымится до сих пор... Холодный пот

по моему лицу течет — и прочь
сон с глаз летит. До самого Ростова
воображеньем мучился жестоко
и, как молитву, повторял всю ночь:

пусть я забыт и пусть ее слова,
коль не забыт я ею, будут гневны,
пусть стану жертвой собственной измены,
но только бы она была жива!..

Еще до света прибыли в Ростов.
В гостинице нашелся номер. В нишу
окна рассвет сквозит. И снова вижу
один из лучших русских городов.

Мне этот город снился тридцать лет,
на улицах его себе я снился,
пусть жизнь прошла — и все же сон мой сбылся:
в Ростове я, и за окном — рассвет.

А где я был? За тридевять земель
по воле злого колдуна скитался
все эти годы я — но я остался
все тем же, и осталась прежней — цель...

И я пошел, и я нашел ее.
Едва я постучался — дверь открылась,
Анюта мне навстречу устремилась,
и в бездну сердце рухнуло мое.

Я понял все. Она меня ждала,
была верна своей прощальной клятве.
И чудилось, что даже в том же платье,
в каком была в тот раз, сейчас была.

Война гремела. А она — ждала.
Все тридцать лет, без весточки — с одним лишь
бессмертным женским, что не вдруг осмыслишь,
во имя мига этого жила.

И миг настал. Но что я ей скажу?
Что ожидал всего — но лишь не этой
великой верности, поэтами воспетой,
и что к героям не принадлежу?

Старуха умерла. В предсмертный миг
она сказала внучке: «Ждешь впустую,
не жди!» — и умерла. В словах каких
пророчество ее опротестую?

Чем оправдаюсь? Да и есть ли прок
в любых, хоть бы серьезных, оправданьях?
Ведь тридцать лет не только лишь в страданьях
прошли — и жив, здоров, и, видит бог,

люблю детей, и счастлив был, когда
на родину вернулся... В чем причина,
что слабым оказался я, мужчина,
а женщина — стоически тверда?

И как она была изумлена,
узнав, что я приехал тольков в гости!..
Но хоть бы искра гнева или злости
в глазах ее мелькнула. Тишина

звенела в доме. А она, понять
стараясь тайну моего признанья,
сказала: «Я кричала: буду ждать! —
наверно, ты не слышал?» — «Слышал, Аня...»

Как молния, прожег меня вопрос,
но не убил меня, не сжег одежду.
Зачем пришел? Убить ее надежду?
А с чем пришел? Ты пытку ей принес!..

Не отпустила Аннушка меня
в гостиницу. И пусть не будет тайной,
что орошал господь меня три дня
любовью несказанною, хрустальной...

Остался час — добраться до вокзала,
и я едва губами шевелю:
«Прощай, прости!» — «За что прощать? — сказала. —
Ведь я тебя любила и люблю...»


6

«Вернулся я больным — и поделом.
Что худо мне, признаться не решался.
Как дерево с надломленным стволом,
не знаю уж, за счет чего держался.

Как бы глухой барьер возникнул между
моей душой и душами людей,
Я лгал родным. И я убил надежду
любимой беззащитной. Я злодей.

Я ей оставил адрес, но она
не написала, Я писать страшился,
да и не знал, о чем... И я решился,
жене во всем признался. И жена

сказала мне: «Иди звони!» ...С каким
волнением в трясущуюся руку
я трубку взял! Как я глядел на трубку,
ответившую голосом мужским!

Ах я дурак наивный! Ах она
змея такая! Басом, как сановник,
ответил муж ее или любовник!
Картина, словом, стала мне ясна,

но попросил позвать ее. И он
ответил мне — и я его ответом
раздавлен был. «Погибла прошлым летом,
сегодня годовщина похорон...»


7

«Очнулся я в больнице. Надо мной
склонившись, врач сказал, что очень нужен
мне отдых, но инфаркт не обнаружен,
и разрешил свидание с женой.

Бог миловал. И, полежав три дня,
расстался я с сердечным отделеньем.
С расстройством нервным, с переутомленьем
врачи сюда направили меня,

И, как лекарство от любого горя,
нашел я здесь смолистый ветер с гор,
печальных чаек над лазурью моря
и обо всем на свете разговор.

Вы думаете, я молчу? О нет,
я всякую минуту полон шума,
как за волной волна, за думой дума
в душе проходят. Думы в бездну лет,

закручиваясь, как водоворот,
затягивают мою душу. Грешен
я перед вами в том, что безутешен,
но силы это скрыть недостает.

Когда бы силы были — нипочем
не разомкнул бы рта, друзья. Однако
намного меньше давит толща мрака,
поддержанная дружеским плечом.

Спасенья нет ни сердцу, ни уму
с тех пор, как я узнал о смерти Анны.
Терзает мою душу непрестанно
один вопрос сверлящий: ПОЧЕМУ?

Разрушены гнездовья — ПОЧЕМУ?
Расправились с любовью — ПОЧЕМУ?
И почему нельзя предать забвенью
начертанные кровью ПОЧЕМУ?

Они в душе моей больной гудят,
жужжат, как обезумевшие пчелы
над скалами — но эти скалы голы,
нектара нет для пчел — есть только яд...

Путей, чтоб им помочь, не нахожу,
жужжаньем полный, отщепенцем хмурым,
как пасечник безумный с дымокуром,
с дымящей сигаретою сижу...»


8

Он замолчал. Мир обнимала ночь.
Ни звезды, что среди ветвей блистали,
ни волны, что во мраке грохотали,
мы знали, не могли ему помочь.

И молча встали мы и разошлись,
и он, как мы, расстался с нами молча...
Я спать пытался — только сон мой в клочья
рвала, взрываясь молниями, мысль.

И песнь, что не давалась мне с утра,
предстала вдруг надуманной и праздной.
Душа была полна жестокой правдой,
достойной муки сердца и пера.

И песнь пришла ко мне помимо воли.
Естественно соединились в ней
из прошлого живого вихри боли
и праздничные вихри мирных дней...

...Я сел в кровати. За окном горела
звезда. И, сидя в полной темноте,
я вдруг увидел Анну и Сурена,
купающихся в солнечной воде.

И чудо вот в чем: не играют роли —
живут во мне, о том и разговор,
страдают, любят милые герои
истории, услышанной вечор.

И строки блещут — словно вечерами,
когда внизу уже, как снег, туман,
в лучах вечерних блещут над горами
дымки из труб селения Хафтван.

И рифма, вдруг угаданная чутко,
блеснула на конце строки, взгляни,
как если б замыкающая утка
утиной стайки, скрывшейся в тени.

И вовсе не понадобились мне
ни зрелище красот архитектурных,
ни солнечные вспышки вод лазурных,
ни чайки в лучезарной вышине.

Легко слагаясь в строфы, песнь рвалась,
чтобы с людьми любовью поделиться,
рвалась из сердца моего излиться,
где вдруг из состраданья родилась.

Печальна песнь? Печальна. Назови
хоть бы судьбу, что вовсе не печальна!
Но радость в том, что песня — о любви
и что в судьбе любовь — первоначальна...

Дополнительная информация:

Источник: Левон Мириджанян “Праздник цветов”. Стихи и поэмы. Перевод с армянского. Москва, “Советский писатель”, 1988 год

Предоставлено: Лилит Сальман
Отсканировано: Агарон Авакян
Распознование: Анна Вртанесян
Корректирование: Анна Вртанесян

См. также:

Левон Мириджанян

Design & Content © Anna & Karen Vrtanesyan, unless otherwise stated.  Legal Notice