ArmenianHouse.org - Armenian Literature, History, Religion
ArmenianHouse.org in ArmenianArmenianHouse.org in  English

Ованес Гукасян

ВОСКАН ЕРЕВАНЦИ


Часть 1   Часть 2   Часть 3   Часть 4


ЧАСТЬ ВТОРАЯ


I

Хачатур Кесараци одним глотком выпил кофе из чашки и подошел к открытому окну.
— Больше не соизволите? — спросил хриплым голосом стоящий у двери шатир* Газар.

_____________________________
* Телохранитель или же носитель посоха епископа.
_____________________________

Кесараци, не оглядываясь, махнул рукой.

Он не любил этого мрачного и скрытного жезлоносца, этого безграмотного крестьянина, вошедшего в доверие к его явному врагу епископу Срапиону. Если бы Газар не был дальним родственником католикоса Филиппоса,* Кесараци давно освободил бы себя от его общества.

Начиналась весна 1639 года. Голубое небо выглядело так, будто его только что вымыли, и красноватое весеннее солнце сверкало ослепительно, посылая свои яркие лучи через открытые окна в просторную, но лишенную всякой обстановки епархиальную и освещая истрепанный узорчатый палас.

_____________________________
* Католикос Филиппос — ученик Мовсеса Хотаранци (см. далее), продолжавший дело своего учителя по возрождению армянской церкви. Благодаря ему в Центральной (Араратской) Армении и в Иранской Армении были восстановлены разрушенные монастыри и возводились новые.
_____________________________

Чувствуя приятное солнечное тепло на лице, Кесараци с удовлетворением погладил свою белую всклокоченную бороду.

Снег на куполе часовни монастыря Аменапркич наполовину растаял, и от красноватых отсыревших колонн поднимался легкий пар. Для сооружения этой единственной колокольни использовали камни разрушенной церкви Святого Катана, привезенные из Старой Джульфы; эти старые камни наполняли сердце старика чувством благоговения, трепетной нежной любовью, напоминая ему место родины — Кесарию, восхитительный уголок Западной Армении.

— Благословен бог, — прошептал он ревностно, — воистину взошло палящее солнце.
Несмотря на тревожные вести из далекой Армении,* пасха 1639 года была радостной для Кесараци. Именно на пасхальные праздники приехал к нему Манитон, средний сын Ходжи Сафраза, с кувшином из коры тыквы, наполненным восхитительным индийским кофе, и сообщил о желании его отца оплатить все расходы по печатанию «Жития святых отцов».** Это было настоящим праздником. Хотя сумма, собранная нищими араллахи, уже сама по себе была достаточной для книгопечатного дела, однако этот дар Ходжи Сафраза давал Кесараци возможность осуществить еще одно, дорогое его сердцу желание. Манитон сразу же после пасхи отправился с новым торговым караваном во франкские страны, не столько с корыстными целями, сколько для того, чтобы вернуть домой поссорившегося с родными брата Агамира. С Манитоном и отправил Кесараци во франкские страны искусного в науках архимандрита Ованеса — для изучения печатного дела и приобретения литых букв.

_____________________________
* «Несмотря на тревожные военные вести, пасха 1639 года...» С 1638 года турецко-иранские столкновения приняли особенно острый характер. Султан Мурад с большим войском пошел на Багдад, приказав эрзерумским, ахалцикским и другим подчиняющимся ему пашам собрать войско и идти в сторону Еревана. В этом походе участвовало более сорока тысяч человек, в числе которых было пятьсот татар, выделенных султану крымским ханом. В битве под ереванской крепостью татары потерпели поражение. Вскоре был заключен мирный договор, согласно которому Багдад переходил к Турции, а Ереван — к Ирану. Мир длился несколько десятилетий.
** «Житие святых отцов» — биографии отцов церкви, святых мучеников, свидетельства об их смерти, украшенные легендами. Значение подобных произведений было огромно для престижа церкви, желающей возвести своих служителей на пьедестал. Переведена в V веке с древнегреческого.
V век получил в истории Армении название «века переводчиков». Выдающийся армянский просветитель Месроп Маштоц с помощью католикоса Саака Партева создал армянский алфавит и основал «школу переводчиков». Вместе со своими учениками он перевел Библию, ряд греческих и сирийских книг по истории и богословию. Широкое просветительское движение V века выдвинуло выдающихся деятелей, бывших учеников Маштоца (Езника, Егише, Хоренаци), создавших оригинальные труды по истории и философии.
Естественно, что Хачатур Кесараци не мог не придавать большого значения изданию книг, с появлением которых начала свое существование в Армении христианская литература.

_____________________________

Правда, самодельный пресс, изготовленный Тумиком и ювелиром Овнатаном, этими «неизлечимыми араллахи», был пригоден для печатания «Жития святых отцов», а буквы, выгравированные варпетом Минасом, по своей красоте не уступали миниатюрам, однако дело продвигалось медленно, из-за упрощенного устройства пресса и недостатка букв, гравируемых вручную, что не позволяло набирать более четырех-пяти страниц. И хотя Тумик и ювелир Овнатан иногда приходили в мастерскую и пытались как-нибудь усовершенствовать пресс, Кесараци связывал свои надежды с благополучным возвращением архимандрита Ованеса. Последний, увезя с собой матрицы, выгравированные варпетом Минасом, должен был размножить их литьем, и если бы ему это удалось, привез бы с собой и усовершенствованный пресс. Несмотря на обнадеживающие обстоятельства, Кесараци чрезвычайно беспокоила задержка печатания «Жития святых». С того времени как оборудование пресса закончилось и был приобретен большой запас бумаги для издания трехсот образцов книг, было напечатано всего 32 страницы «Жития». Иногда Кесараци казалось, что дело совсем остановилось, а ведь ему так хотелось быстрее увидеть книгу напечатанной и приступить к печатанию «Церковной книги». После открытия «Цветника» это было бы самым сильным ударом по епископу Срапиону, его сателлитам и единомышленникам, восседавшим в Эчмиадзине. Строитель и патриот католикос Филиппос, хотя и хорошо знал его, Кесараци, все же мог в один прекрасный день поддаться злостным наветам. А Кесараци дни и ночи напролет трудился ради блага и просвещения маленькой армянской общины. В труднейших условиях, подвергаясь гонениям, почти не имея средств, он создавал «Цветник», которым заинтересовался иранский властелин шах Сефи и посетил монастырь, чтобы осмотреть эту школу. Представители католикоса, прибывшие из Эчмиадзина, назвали эту школу университетом. И, наконец, несмотря на серьезные препятствия, чинимые ему в этой мрачной стране, расположенной далеко от Армении, несмотря на постоянную опасность и ограничение прав, была создана первая армянская книгопечатная мастерская, создана руками армян, усилиями талантливых мастеровых. Правда, 126 лет назад торговец Акоп Мегапарт в Венеции напечатал первую армянскую книгу, но это осуществили итальянские мастера на прессе Гуттенберга. Конечно, хорошо было бы основать мастерскую рядом с храмом в Эчмиадзине, на армянской земле, там, где Месроп Маштоц завершил работу над армянским алфавитом, однако это было невозможно. Земля армянская, страдавшая от частых турко-персидских войн, едва ли могла иметь свой печатный центр — ведь и сам Эчмиадзин стенал под бременем долгов и неоплаченных налогов.

— Да поможет мне бог, — перекрестился Кесараци, пристально всматриваясь в дымящуюся колокольню. — Это все для тебя делается, усилиями твоего христианина-раба. Дай нам силу для завершения в этом году «Жития».

В этот миг его внимание привлекли двое, прошедшие перед колокольней к дому для паломников, где находилась печатная мастерская.

Один из них был в длинном овечьем тулупе и высокой шерстяной папахе, а другой, невысокого роста, — в поношенном голубом архалухе на плечах и с наспинной шалью, в которой находился тесак с длинной ручкой, голова его, как у земледельца, была повязана белым платком.

«Почему эти люди удалились от бога? — с грустью подумал Кесараци. — Такие честные и усердные, — если бы не они, кто бы сделал пресс, достал бумагу?»

Скрипнула дверь. Обернувшись, он увидел Газара. На расплывшемся лягушачьем лице шатира Кесараци заметил коварную улыбку.

— В чем дело? — спросил он глухо.

— Пришли Тумик и Овнатан.

— Я видел, — заметил недовольно Кесараци.

От взглядов шатира не ускользнуло, что святой отец растерялся.

— Хочу сказать: нехорошо, что они здесь так часто показываются... Нехорошо, святой отец, тысячи глаз их видят.

Кесараци нахмурился.

— Злой глаз только и видит зло, пусть так и будет.

— Как же пусть, святой отец? — улыбнулся Газар. — А Эчмиадзин? Нет, святой отец, пусть моя душа попадет к дьяволу, но я не допущу, чтобы из-за них о вас плохо говорили здесь.

— Суесловие со времен сотворения мира питало умы людей и будет питать. Этих людей чернят, а они, сами того не подозревая, делают доброе дело, — дрожащим от гнева голосом сказал Кесараци.

— Доброе? Как вы наивны, святой отец! Вы сами добры и во всем лишь одно добро хотите видеть, а тем, кто видит зло, не верите. Вас обманывают, святой отец, обманывают. Вы еще не знаете монаха Воскана и Джухаеци, этих нехристей.

— Ты опять клевещешь, Газар?

— Что делать, святой отец, вы всегда считали меня непристойным, в то время как я — родственник святейшего Филиппоса, и род наш вскормлен чистым молоком народа. Мы не можем, как Симеон и Воскан, обманывать тех, кто нам дает хлеб и учит добру...

— Говори яснее! — вышел из себя Кесараци.

— Пусть язык мой отсохнет, если скажу лишнее, — снова улыбнулся Газар. — На этот раз вы собственными глазами все узрите.

— Что? — воскликнул Кесараци.

— Пусть святой отец сам посетит печатную мастерскую и собственными глазами узрит деянья Мхитара.

— Что он может там делать? «Житие святых отцов» он набирает!

— «Житие»? — усмехнулся Газар. — А под прессом?

Кесараци окинул мрачным, пронзительным взглядом обрюзгшее коварное лицо шатира, затем быстро накрыл голову красной бархатной митрой и вышел, направившись в сторону печатной мастерской. Он задыхался, с трудом передвигая опухшие, ревматические ноги. Зловещий намек Газара взбудоражил его. Этот нечестивец нагло клеветал на его учеников. Неужели руками его надежных друзей совершается тайное, злостное преступление? Нет, не мог он в это поверить. Книгопечатание было делом единой и святой цели, верности которой он и его ученики поклялись еще на земле армянской, перед дорогим сердцу Араратом, под небесно сияющим сводом скитальцев, на пути к возвращению. Однако... Газар прямо сказал, что необходимо «посмотреть», чем занят наборщик Мхитар, что Воскану и Джухаеци доверять нельзя. Да, он так и сказал. А вдруг действительно этим араллахи уже удалось совершить переворот в душах его учеников, свернуть их на сатанинский путь? Кто знает, может, именно под прессом бессловесного и вроде бы кроткого наборщика Мхитара и лежит нечестивая книга араллахи, которую они скрывают от всего мира.
Если так, значит, Срапион победил, значит, он, в конце концов, достиг своей цели и погубил вместе с Кесараци и «цветник», и мастерскую...


Едва Кесараци прошел половину огромного двора, покрытого талым грязным снегом, перед Газаром, облизывавшим кофейную чашку, неожиданно, словно из-под земли, вырос Маруке.

— И испугался, ведь не сатана же ты! — буркнул Газар, вздрогнув.

— А может, и почище сатаны, святой Газарос. Скажи, получилось? — спросил Маруке, зловеще улыбаясь и выставив острый клинышек рыжей бороды.

— Лучше и не могло, — самодовольно сказал Газар, облизывая указательный палец.
— Слава всевышнему, сегодня наконец все перевернется. Нужно сообщить епископу Срапиону. Он всегда говорит — разделяй и властвуй. И хорошо, что пришли Тумик и Овнатан. Вот так наступает час господа...


II

Под низкими сводами первой армянской типографии звучала грустная песня.
Одноэтажное здание с семью куполами, где она помещалась, было продолжением «Цветника» и строилось для паломников, приходивших сюда из окрестных сел Парчиш, Пахран, Нижний Хоикан и даже из дальней Перии; из-за отсутствия церквей в этих селах ежегодно, в дни празднования Арутюна* и Амбарцума**, люди приходили сюда, в Аменапркич, чтобы услышать забывающееся армянское слово и вспомнить некогда роскошные обрядовые празднества.

_____________________________
* Воскресение.
** Вознесение.

_____________________________

В глубине этого длинного сооружения, соединенного сводчатыми проходами без дверей, под тремя куполами разместилась первая армянская типография с семью отделениями. Семь солнечных лучей, косыми снопами проникая внутрь, освещали залу без окон и дверей; постоянный запах сырости исходил от мрачных стен и земляного пола.

В самом последнем отделении на бараньей шкуре, расстеленной на полу, скрестив ноги, сидел варпет Минас и кривым резцом выгравировывал на куске ясеня букву «А». Это «А» было красиво. Варпет придал ей обличье орла и орлиный взлет; уткнувшись короткой бородкой в грудь, он осторожно скользил острым концом резца по орлиным перьям, на старческом лбу его выступили мелкие капли пота. Откидывая то и дело голову, он внимательными прищуренными глазами всматривался в гравировку, потом в глубь помещения и тихо говорил:

— Режь ровно, Воскан, не согни.

— Ровно, варпет, ровно, не беспокойся, — отзывался Воскан звонким голосом: он выпиливал из ясеня четырехугольные палочки для букв.

Совершенно неузнаваемым стал Воскан. Без схимы, в рубашке с засученными рукавами, обнажившими сильные руки, он теперь, скорее, походил на молодого дровосека, нежели на монаха. Опилки покрывали его руки, вьющуюся бороду и ресницы. Иногда, отбрасывая назад длинные пряди волос, прилипшие к вспотевшему лбу, он выпрямлял спину, молча вглядывался в световой луч, падавший из дымового отверстия, вздыхал, потом подходил к варпету, опускался около него на колени и рассматривал уже готовые выгравированные буквы.

— Как хороши они, варпет, — прошептал Воскан. — Орел?

— Да, орел.

— А почему орел?

Художник улыбнулся.

— А — Айастан, Воскан, армяне. Орел — герб Армении, нагаш это должен хорошо знать.

Монах грустно улыбнулся.

— Но где она, Армения? Истоптанный ногами врагов, наш орел с подбитым крылом лежит в руинах Ани и незабвенной Джульфы, варпет, а сейчас султан Мурад и иранское войско добивают его.

— Но Армения останется, Воскан, они придут и уйдут, а земля пребудет. Орел не забудет свои горы, и армянские странники в пустыне вечно будут видеть их. Этот священный огонь мы должны хранить зажженным в сердцах армян-странников... Дело своим смыслом прекрасно. Я это выгравировал для песни «Земля армянская».

Монах с широко раскрытыми глазами слушал художника, будто благостную молитву.

— Дело своим смыслом прекрасно, — повторил варпет Минас, продолжая гравировать. — «Л»* и «С» надо гравировать так, чтобы они напоминали свет, пожалуй, это будет светильник, Воскан, светильник с пламенем, вспомни «Лампадоблещущий свет воссиял» или же «Сладкая луна, сладкая прохлада»**. «К» будет напоминать крунк***, «З»**** — оружие, «молодые воины священные».

_____________________________
* «Л» — первая буква армянского слова «луйс» (свет).
** Строчки из народных песен.
*** Крунк — журавль (народная песня и в то же время символ скитальчества).
**** Оружие — по-армянски — зэнк.

_____________________________

— А «Т»? — спросил Воскан и сам испугался своего вопроса.

— «Т»? Я еще не думал об этом. Но подожди.

И он, протянув дрожащую руку к монаху, добавил:

— Я ее выгравирую так, что лишь ты да я поймем ее смысл, Воскан. Она будет невинной девой с поникшей головой и рассыпанными волосами. Несчастная дева.
Монах, с трудом сдерживая подступившие к горлу слезы, начал пилить. Варпет Минас был единственный человек, от кого он еще год назад не скрыл свою священную тайну.
— Нагаш Акопджан еще продолжает там расписывать стены? — спросил неуверенно старик после недолгого молчания.

— Расписывает, — ответил монах, учащенно дыша не столько от работы, сколько от нараставшего волнения.

— Там восемнадцать комнат, вряд ли он кончил, — сказал варпет самому себе, — а мои незавершенные стены класса хорошо получились?

— Твои краски особенные, варпет. Их никто не повторит.

— Мои краски, — повторил художник. — Они те же, Воскан, те же. Но я душу вкладываю в них, а Акопджан пишет ради серебра. Он хороший мастер, но у него нет сердца. Такова кисть, Воскан, да и письменность такая же, но слово написанное могущественнее кисти. В кисти много тайного, и кто будет знать годы спустя, что был такой нагаш Минас, который страдал, мучился из-за своей залитой кровью родной земли, потерял свою любовь и свои тайные мечты вложил в краски. Ведь это так. И только мы с тобой знаем об этом. Но ты пили осторожнее, Воскан, смотри, искривишь.

— Не беспокойся, варпет.

— Ты не спрашиваешь, где я работал эти два дня?

— Где? — спросил Воскан, продолжая пилить.

— Во дворце, у шаха Сефи.

Монах с изумлением посмотрел на него.

— У шаха Сефи?

— Пригласили писать портрет одного русского.

— Русского? Какое дело у русского в их дворце?

— Он приехал как посол царя Михаила.

— По какому делу? — спросил Воскан, широко раскрыв глаза.

— Наверно, по торговому.

— А если он здесь для защиты христиан? — спросил монах с надеждой. — Ведь они крестопоклонники, как и мы. Что скажешь, варпет? Ведь им не по сердцу кровь, которую проливают в нашей стране нечестивцы!

Варпет вопросительно посмотрел на него.

— И может, их царь с помощью посла хочет сообщить, что нужно положить конец этой разбойничьей войне. Ведь больше армян не осталось...

— Если б было так, Воскан, — ответил варпет, вздохнув.

— О если бы так! — прошептал монах, вперив мечтательный взгляд в сноп света, вырвавшийся из дымового отверстия. — Симеон связывает с ними большие надежды. Он мне рассказывал о русских, которых видел в Варшаве и Львове. Он говорит, что они когда-нибудь придут на помощь армянам. Ты, варпет, наверно, слышал имя Степаноса Салмастеци?

— Не слышал.

— Девяносто два года тому назад он был нашим католикосом и вот созвал в Эчмиадзине тайный собор для спасения армян. Он, как и наши Симеон и его преосвященство Хачатур, был в польской стороне и долго жил в русских землях. Собор спасения послал его во франкские и русские земли, чтобы просить помощь для армян-единоверцев.

— И что же получилось?

— Вначале он поехал в Италию, к католическому папе. Папа обещал ему помочь, если армяне придут в лоно католической церкви.

— Опять церковь?

— Да, к сожалению. Потом он поехал в германские земли, потом в ливонские. Никто не захотел помочь армянам. Наконец, побывал у русских. Они обещали, но вот запаздывают.

— Запаздывают, — повторил варпет.

— После этого, — продолжал Воскан, — ровно семьдесят семь лет назад в Себастии был созван такой же собор, который опять первым делом направил делегацию к папе римскому. Возглавлял делегацию книжник Абгар Евдокаци, тот, кто издал немало армянских книг во франкских землях. С ним был и его сын Султан-шах. Папа снова настаивал на своем — станьте католиками, и мы поможем, сказал он.

— Будь он проклят.

— Многожды, ибо, когда пятьдесят четыре года назад католикос Сиса Азария Джухаеци вместе с армянскими князьями обратился к нему, он поставил то же условие.

— Да, Воскан, мы, своей грудью защитившие франкские земли от вторжения варваров, сегодня остались без поддержки. Неблагодарен народ-крестоносец, поэтому и не нужно верить кресту.

— А кому верить — Магомету? — улыбнулся Воскан. — Ведь и на это ты не пойдешь, варпет, мы — жертвы его огня и кинжала. Не верить, вообще быть безбожниками мы также не можем, ибо нам единодействие сейчас нужно, как никогда. Я хорошо помню слова Азария Джухаеци: «Подобны мы саду, у коего ни стен нет, ни стражи. Рассеяны мы семо и онамо, яко овцы среди волков, яко агнцы среди львов. И всюду мы пленники врагов неумолимых, кои каждодневно терзают нас, мучают и не насыщаются...»

— И никогда не насытятся, — прибавил варпет.

— Но мы не отказываемся от священной надежды, варпет, и у тебя есть надежда, и именно она заставляет тебя гравировать. И как хорошо сказал Симон Апаранци, что надежда — тепло весеннего солнца, она вытеснит туман и мрак, и тогда —

В песне жаворонка — нежность.
Люди в праздничной одежде
Говорят: «Весна настала!»
Так не рвите ж нить надежды!

— Да, нет нужды рвать нить надежды! — крикнул посветлевший варпет Минас. — Если бы все так думали, как ты, Воскан.

Непривыкший к похвалам Воскан залился краской.

— Но я тебе помешал, варпет, — сказал он. — Ты рассказывал о русских послах.

— Насколько знаю, их цель — торговля. Они пришли с большими дарами.

Воодушевление монаха мгновенно погасло.

— Из подарков шаху очень понравился сокол. И он вызвал меня, чтоб я написал этого человека с соколом на плече.

— Но разве во дворце нет своих художников?

— Есть, — улыбнулся в бороду варпет. — Их глава нагаш Махмуд-бек. Пытался рисовать — ничего не получилось. Нарисовал и я. И с каким увлечением, любовью. Именно об этой любви я говорил давеча, когда рассказывал о нагаше Акопджане. Он, так же как и главный нагаш дворца Махмуд-бек, пишет ради серебра, а я этого русского написал, следуя искреннему чувству преклонения перед ним, силу которому давала надежда. Та самая надежда, о которой ты говорил. И... хорошо получилось.

— Так и должно было быть, варпет.

— Не всегда так бывает, — скромно заметил варпет Минас.

— Тебя знает весь Иран. Иначе шах бы не вызвал тебя.

— В первый раз он меня увидел в доме Ходжи Сафраза.

Воскан нахмурился:

— В доме Ходжи Сафраза?

— Когда я только начал там расписывать стены. Однажды, вернувшись с охоты, шах со своей свитой остановился у него отдохнуть. Он увидел одну из комнат, расписанных мною, она понравилась ему. И вдруг Усика отправили за мной.

— Усика? — переспросил монах.

— Ну я пошел, шах расспросил меня о том о сем, потом протянул руку к одному из военных в его свите и, улыбнувшись, спросил, могу ли я его написать. Посмотрев на него, я почему-то вспомнил черта. Настоящий сатана, такого урода я в жизни не видел, Воскан. Ну и говорит: можешь прямо сейчас нарисовать его? Говорит: во дворце у меня есть красавица, умирает от любви к этому герою, и, когда я беру его с собой в военные походы, красавица сохнет. Нарисуй, говорит, чтобы мы оставили портрет у нее, пусть утешается. Говорит, а сам улыбается, чувствую, что у шаха хорошее настроение, он хочет посмеяться над своим слугой. А этот урод злится, ведь шах перед нами, армянами, выставил его на посмешище. Потом я узнал, что он большой трус, Чрах-хан. Шах всюду возит его с собой, чтобы издеваться. Я начал писать, а он вращает глазами, гримасничает — хочет запутать меня, чтобы портрет не получился похожим. Но это мне как раз помогло. Получилось очень похоже. Шах смеялся до слез и с тех пор запомнил меня. А портрет русского так ему понравился, что подарил мне двенадцать туманов и совершенно новый халат. Кстати, для нашего дела пригодится.

— Ты и так уже делаешь все ради рукописей наших, варпет.

— Дело холодка не любит... Ну и приказал он, чтобы меня вписали в его военный реестр, чтобы я каждый год получал жалованье, положенное его воинам. Но я отказался.

— Почему? — удивился монах.

— Я — воин шаха Сефи! — воскликнул оскорбленно художник. — Неужели я кызылбаш или стрелок? Получать серебро под именем разрушителя Армении — позор!

— Это поучительно! Но что сказал шах, когда ты отклонил его дар?

— Он сказал: я твой должник, и ты в любое время можешь получить свой долг.

— То есть...

— То есть по любому вопросу можешь обратиться ко мне, и я тебе не откажу.

— Неплохо, — улыбнулся Воскан.

— В наше время такое обещание пригодится.

Монах продолжал пилить.

— А почему ты думаешь, варпет, что русские посланники прибыли по торговым делам?

— Я их видел в канцелярии шаха, где мне вручили двенадцать туманов серебра и халат. Они подбирали образцы товаров. Русские привезли с собой соболиные и другие дорогие меха, драгоценности.

— Жаль, — вздохнул Воскан.

— Там был и главный евнух, ужасное создание, страшнее Чрах-хана. Он рассматривал золотые и серебряные украшения русских. С ним были церемониймейстер дворца Зубийя-ханум и надсмотрщица Эсмер-ханум и еще два эфиопа из гарема.

— Как ты их узнал? — спросил монах.

— Они наблюдали, когда я писал сокольничьего.

Последние слова художника тяжелым камнем упали на сердце Воскана. Тоска, заглушенная было работой, снова дала о себе знать.

Варпет Минас почувствовал, какое впечатление произвели на Воскана его слова, и, прервав работу, с сочувствием посмотрел на широкие плечи монаха.

— Расскажи что-нибудь из армянской истории, Воскан, ты хорошо рассказываешь, — сказал он, чтобы рассеять его тоску.

— Нет у меня настроения рассказывать, варпет, наша история кровавая, — раздался ответ Воскана.

Из смежного отделения снова послышалась грустная песня печатника Тороса, которого Кесараци назвал «прокатчиком». Песню написал Симеон Джухаеци в ту счастливую ночь, когда плотник Тумик и ювелир Овнатан изобрели первый армянский печатный станок.

Ты работай неустанно, мой станок.
Станет грамотен народ — настанет срок.

— Благословен бог, — отозвалось несколько голосов из смежных отделений.

Сей отныне всюду света семена —
Процветают пусть родные письмена.

— Благословен бог, — присоединился к одобрительным голосам и Воскан.

Печатное отделение находилось в предпоследнем помещении, смежном с отделением букв, где работали Воскан и варпет Минас. Придуманный Тумиком и ювелиром Овнатаном станок представлял из себя квадратный ящик, укрепленный на треножнике, который, для сохранения полей, мог делиться на четыре части, имел, немного ниже высоты букв, наружную неподвижную окружность; через открытые отверстия окружности деревянными винтами укреплялся набор, заключенный в движущиеся внутренние, деревянные колодки. С двух противоположных сторон ящика на подвижных рычагах висели два вала с рукоятками. Один из них наполовину погружался в полусферическую посудину с черной густой краской, вращался с помощью рукояток и, вбирая краску, двигался взад и вперед по набору, а другой цилиндр, обернутый в мягкое сукно, проходил по бумаге, накрывавшей набор.

С цилиндрами работал Торос, напротив которого стоял один из старших воспитанников «Цветника», остроносый и тщедушный, с рябым лицом Царук. Этот семнадцатилетний юноша осторожно расстилал на наборе своими длинными пальцами самодельную щербатую синеватую бумажную массу с нерастворенными кусками тряпок, волос. Затем бумага кипела, прокатывалась и проглаживалась в соседнем отделении и сушилась в пяти пустых отделениях, которые тянулись до самого выхода, или расстилалась на земляном полу. «Котельщик» — монастырский пастух Амбик — разжигал огонь под гигантским медным котлом, огромным ковшом взбивал клейкую кипящую смесь, которая затем прокатывалась на мраморных плитах, выглаживалась костяными шлифовальнями и вывешивалась на сквозняке между входом и окнами.

Тумик и ювелир Овнатан сидели рядышком недалеко от станка у стены в молчаливом раздумье. Из «отделения букв» вышел Воскан с орлообразной буквой «А» в руке, только что возникшей из-под резца варпета Минаса. Увидев своих новых друзей, он улыбнулся и, подойдя к ним, поздоровался, протянув выгравированную на ясеневом дереве букву.

— Он только что кончил.

— Аферим*, нагаш, хорошо! — загремел густой бас Тумика.

_____________________________
* Молодец (перс.).
_____________________________

Торос, обернувшись, посмотрел на мастеров и вновь запел свою песню.

— Благословен бог, — раздалось со всех сторон.

— Благословенна рука, — тяжело покачивая головой, улыбнулся Тумик. — Наш учитель Симеон хорошо сложил песню, но этот «благословенный» все портит.

Все рассмеялись, даже бессловесный Мхитар. Джухаеци, склонившийся над аналоем, поднял голову, улыбнулся и продолжал быстро писать своим изящным курсивом:
«Об имени.

Имя — часть сущности склоняемой, тело или вещь. Имя на две части делимо — на зримое и постигаемое...»

Вот уже два года он одновременно работал над «Логикой» и «Грамматикой» и теперь торопился поскорее закончить этот труд, надеясь издать его после «Жития святых», хотя Кесараци решил издать сразу же после «Жития» «Церковную книгу».

В процессе работы над «Грамматикой» он долго изучал «Искусство грамматики» Дионисия и с присущим ему терпением сравнивал ее толкователей философа Давида,* Амама Аревелци, Григора Магистроса и Татеваци. Произвел на него большое впечатление и труд Аристотеля «Об истолковании».

_____________________________
* Давид Непобедимый — известный армянский философ V — VI веков, последователь неоплатонизма. Основной его труд — «Границы познания». Оставил также труд истолковательского характера — «Аналитика введения Порфирия»; приписывается ему и «Толкование аналитики Аристотеля». Писал на древнегреческом. Его толкования переводились в Татевской пустыни на армянский язык.
_____________________________

Закончив раздел «Об имени», он начал на новой странице «Склонение особого существительного», когда вдруг увидел медленно идущего по двору Кесараци.
Кесараци был мрачен. Острый глаз Джухаеци мгновенно определил его настроение по походке, которую изучил с детских лет.

— Мхитар, — обратился он многозначительно к наборщику, стоявшему к нему спиной перед наборной кассой.

Тот, обернувшись, с беспокойством посмотрел на него.

— «Житие»! Ты что размечтался? — тревожно зашептал Джухаеци.

— С какой страницы? — быстро спросил наборщик.

— С тридцать третьей, вот несчастье! Начни с «места сего», ну, начинай! О боже, спаси нас...


III

Не успел Мхитар протянуть руку к наборному ящику, как у входа в отделение печати вырос Хачатур Кесараци.

Симеон с тростниковым пером в руке, склонив голову над рукописью, искоса следил за своим учителем. Отношения между Кесараци и единомышленниками Сев Петроса с первых же дней их знакомства были холодными, и сегодня, как заметил Джухаеци, учитель его был особенно суров и неприступен. Это, наверно, почувствовали и остальные. Царук и Торос прекратили работу и с удивлением смотрели на Кесараци, который, высоко подняв голову, впился своим неподвижным орлиным взглядом в спину Мхитара. Потом медленно подошел к наборщику, остановился возле него и стал молча наблюдать за его работой.

— Мхитар, — спросил он вдруг, — неужели ты способен грех сотворить?

Наборщик повернулся и растерянно посмотрел в скорбные глаза настоятеля. Набор деревянных букв чуть было не распался в его дрожащих руках.

— Почему ты так испугался, Мхитар, почему ты так дрожишь?

Наборщик хотел что-то сказать, но только забормотал невнятно и, больше не в силах владеть собой, выронил набор.

— Оставь, оставь так, Мхитар, — сказал с грустной улыбкой Кесараци, положив руку на плечо Мхитара, собиравшего буквы, — ты мне покажи то, что под сукном. — И он протянул руку к ящику с буквами.

— Святой отец, — прошептал наборщик осипшим голосом и, взывая к помощи, остановил молящий взгляд на Джухаеци, который, побелев как полотно, наблюдал за сценой.
— Ты слышал меня, Мхитар? — повторил Кесараци. — Покажи мне, что под сукном.
Мхитар, еще раз бросив взгляд на Джухаеци, наклонился и дрожащими руками вынул из-под сукна незаконченный набор и положил его на наборную кассу.

Кесараци, который, казалось, ждал ужасного открытия, сейчас окаменел на миг, потом, наклонившись, внимательно осмотрел набор.

— Что это такое? — спросил он наконец глухим голосом.

— Песня, святой отец.

— Песня? — удивился Кесараци. — Какая песня, разве ты не «Житие святых» набираешь?

Наборщик молчал. Тумик и Овнатан, обменявшись многозначительными взглядами, встали и подошли к ним.

— Что за песня? У тебя язык отнялся? — повторил свой вопрос Кесараци уже с заметным раздражением.

— Это из Тлкуранци, святой отец.

— Тлкуранци?

— «Любовь сметет стыд с лица», — пробормотал Мхитар и, покраснев, умолк.
— Во имя отца и сына, прочти, я послушаю, что это такое, — сказал Кесараци.
Наборщик с отчаянием оглянулся на друзей.

— Слышишь, проклятое семя? — загремел Кесараци.

— Прочту, святой отец.

Коль пришла любовь сама, —
Хоть кого сведет с ума.
Тут уже не до молитвы,
Не до строчки из псалма.

Не могу больше, святой отец... — взмолился наборщик.

— Кто велел тебе набирать эту непристойность? — спросил Кесараци глухо, когда Мхитар, кончив декламировать, опустил голову.

— Я, — вдруг выступил вперед Джухаеци.

Кесараци побледнел, его старческие глаза расширились, попятившись, он прислонился к наборной кассе.

— Симеон! — едва прошептал он.

В этот миг появился Воскан, который пилил в соседней комнате и не знал, что происходило в отделении печати.

— Напрасно ты огорчаешься, учитель, — успокаивающе ответил Джухаеци. — Ничего плохого не случилось. Эти песни — да, я приказал ему набрать. Мхитар ни при чем. И... кто сказал, что это непристойность?

— Симеон, ты с твоим учителем говоришь! Я знаю сам, что это такое. Мы здесь печатаем «Житие святых», а не непристойные песни. Неужели тебе неизвестна «мощь армянская, мощь письменности» в разделе «О боге»?

— «О боге» и «Житие святых». Ну и ну, слышишь, Овнатан, — вдруг вмешался Тумик. — Неужели нас вызвали сюда из-за «Жития святых»?

Воскан и Джухаеци тревожно посмотрели друг на друга.

— А для чего же, мастер? — спросил Кесараци.

— Для книги песен, не правда ли, архимандрит? — загремел Тумик, обращаясь к Джухаеци и делая ударение на слове «архимандрит».

Тот смущенно заморгал — так угрожающе и пренебрежительно прозвучал протест Тумика, так остер был его взгляд.

— Книга песен! — воскликнул Кесараци с болью. — Что за новость! Что я слышу! Симеон! Неужели мы годами мучились для того, чтобы печатать теперь непристойные песни? Неужели благородный Ходжа Сафраз для этого пожертвовал своим серебром?
— Не упоминай имя этого злодея, святой отец! — вмешался, не выдержав, Воскан. — Он подарил это серебро, чтобы поднять свою пошатнувшуюся честь в глазах народа. Если бы он не вручил серебро, мы просто плюнули бы на него, и ничего больше. И эту мастерскую и этот пресс мы имеем только благодаря нашим честным ремесленникам, видит бог, никому больше мы не обязаны.

— Ты безумец, Воскан! Как ты говоришь со мной? Как осмеливаешься учить меня? Здесь сказано: «Многие тяжбы творили и ничего не сотворили».

— Может быть, и не пристало мне говорить с вами гласом уверенным, святой отец, — сказал Воскан, — однако все, что я сказал о Ходже, я повторяю снова. Пожертвованным серебром он хочет омыть свои кровавые руки.

— Молчи, неблагодарный! — закричал Кесараци, задыхаясь. — Не клевещи на честного и безупречного человека. Сорок дней даю на покаяние твоей грешной душе! Слышишь?

— Слышу, — прошептал Воскан с грустной покорностью, — и тем не менее лучше быть многознающим грешником, чем блудным правоверным! Таков Ходжа, и вы, учитель, скоро убедитесь в этом.

Но Кесараци словно уже не слышал его. Он не отрывал взгляда от наборной кассы, от букв, рассыпанных на полу. Он уже жалел, что вынес такое строгое наказание своему любимому ученику, однако решение свое считал справедливым.

— А ты, Симеон, скажи мне сейчас, что это за книга песен? — спросил он устало, не глядя на Джухаеци.

— То есть как что это за книга песен? Ну и дела, — снова вмешался Тумик, — разве «Тахаран» уже не печатают?

— «Житие святых», мастер, понимаешь? «Житие святых»! — закричал Кесараци, выпрямившись во весь рост.

— Нет, «Тахаран»! — возразил Тумик.

— Ясно, ясно, — произнес Кесараци неожиданно упавшим голосом, подняв дрожащую руку. — Мне ясно, Симеон, что тут делали ты и Воскан. Вы обманули меня, вашего учителя. Значит, сбылось мое дурное предчувствие. Нет Кесараци больше, нет! — глубоко вздохнул он и покачал головой, с сожалением глядя на побледневшего как полотно, растерявшегося Джухаеци.

— Святой отец...

— Замолчите! — снова разбушевался Кесараци. — Вот почему вы так тянули с «Житием святых»! Вот почему за полтора месяца всего тридцать две страницы напечатаны. Вы плясали на двух канатах. Но я не допущу обмана. Рассыпать! Рассыпать сейчас же этот разврат!

— Слышишь, Овнатан? — горько воскликнул Тумик.

— Вон! Вон отсюда! — гремел Кесараци. — Не здесь ваше место! Идите и курите фимиам вашему дьяволу, предатели-христопродавцы!

Услышав эти слова, Тумик бросился вперед, схватил лежавший у стены пень ясеня и, задыхаясь от гнева, грозно сверкая глазами, крикнул:

— Раз так, пусть погибнет этот станок!

И с размаху опустил огромный пень, который был тверже железа, на пресс...
Все окаменели от неожиданности, не заметив, как у входа с выгравированной наполовину буквой «Т» в руке застыл варпет Минас.

Верхняя часть «Т» была завершена — это была опрокинутая вниз голова безутешной девушки с распущенными волосами.

Убитый, с поникшей головой, стоял Воскан возле обломков разбитого пресса.


IV

На улице выл полуночный ветер, скрипел пергамент, заменявший стекла.
Лунный свет не проникал в комнату. Он лишь придавал мертвенное сияние пергаментным лоскутам, вделанным в крестообразную раму.

Сжавшись на циновке, обхватив колени, Джухаеци смотрел на мрачный крест окна. В непроницаемой тьме трудно было различить его лицо, искаженное страданием. За многие годы это была первая ночь, когда он был один, без Воскана. От радостного утра, которое кончилось так неожиданно печально, остались лишь горькие мысли, не дававшие ему покоя. Нет, они с Восканом не могли предвидеть, что раскрытие этой тайны, совершающейся во имя армянской книги, могло кончиться таким бесповоротным и роковым образом. Так велика была их приверженность делу, так спокойна была их совесть, что в самом худшем случае разоблачение представлялось им чем-то совсем безобидным, что должно кончиться благоразумным примирением ради интересов общины. И было ли ими содеянное злоупотреблением доверия? Ведь араллахи, не признававшие церковь, ни за что не согласились бы ради «Жития святых» создать бумагу и пресс, а для Кесараци «Житие» было армянской церковью, его духом...

Приход Кесараци в типографию был совершенно неожиданным. Накануне вечером он сообщил Джухаеци, что с утра решил заняться выправлением гигантской рукописи «Церковной книги», переписанной рукою писаря Гедеона, которая готовилась к печати после «Жития святых». Теперь не оставалось никакого сомнения, что он нагрянул в типографию, заранее зная, что там происходит втайне от него.

— Донесли, — зазвучал горестный голос Джухаеци в темноте.

Но кто мог донести? Мхитар, который дрожал от ужаса, когда Кесараци с негодованием отчитывал его за «преступление»? Торос? Никогда! Сирота, изгнанный в Персию из Агулиса еще в дни царствования шаха Аббаса, он был одним из учеников блаженной памяти иерея Андреаса, который погиб мученической смертью. Торос рассказывал об этом со слезами на глазах и много раз просил Джухаеци записать историю «для грядущего».

...Несчастье случилось в 1617 году, когда снова началась жестокая турко-персидская борьба за Восточную Армению. Османскими силами командовал морской военачальник Халил-паша, а персидское войско возглавлял сам шах Аббас. Военные действия велись близ Гандзака и Нахичевани. Именно в эти дни и прошел шах Аббас через Агулис. Армянское население, скрывая слезы за улыбкой, с торжественностью вышло навстречу опустошителю Армении. Там был и иерей Андреас со своими малолетними учениками. Шах проходил, пристально всматриваясь в лица стоявших перед ним жертв. Вдруг его внимание привлекли плохо остриженные головы учеников. Любитель красивых рабов возмутился, предположив, что это сделано умышленно, дабы представить мальчиков его взору уродливыми. Он погрозил смертью родителям этих детей, если ему не сообщат, кто велел так безобразно остричь их. И достойный последователь неутомимых просветителей Мовсеса Хотананци и Погоса Мокаци,* молодой Андреас взял на себя «преступление». Шах лично допрашивал отважного и преданного своей родине учителя. Ему предложили выбор: либо смерть, либо мусульманство. Андреас принял первое и погиб в муках. Торос был одним из его учеников, оказавшихся свидетелями предсмертных мучений иерея. Со слезами рассказывал он Джухаеци, как уважаемые старцы Агулиса на коленях умоляли сохранить жизнь иерею и как непреклонный тиран оттолкнул ногой жену Ходжи Андзрева, которую этот хитроумный обладатель короны называл матерью. И в ту ночь, когда Воскан и Джухаеци вызвали Тороса, чтобы сообщить ему свое намерение, Торос посмотрел на Библию, протянутую ему для клятвы, и сказал: «Клянусь именем иерея», и этого было достаточно. Подозревать Царука? Это значит потерять веру в человеческую доброту. Царука, завернутого в лохмотья, много лет назад принес в монастырь на своих руках Джухаеци, обнаружив его во дворике кладбищенской часовни.

_____________________________
* Мовсес Хотананци и Погос Мокаци. XVII век дал армянскому Просвещению новые имена, с которыми связано энергичное стремление спасти народ, гибнущий физически и морально из-за длительных войн Турции и Ирана. Наиболее ревностные священники убеждались, что спасение их — в возрождении забытых традиций пустынничества, привнесенных в христианскую Армению сирийскими священниками. Архимандриты Мовсес и Погос были деятельными проповедниками просветительских и моральных догматов университета Великой Пустыни, основанной в начале XVII века епископом Саркисом и священником Киракосом близ Татевского монастыря в районе Сюни. Мовсес и Погос странствовали по Армении, выступали с проповедями, основывали новые церкви, открывали школы, что создало им большую популярность у народа. Фанатичные аскеты, они разоблачали чревоугодничество, взяточничество, спекуляцию церковными ценностями, процветающие среди служителей культа. Мученическая смерть молодого священника Андреаса в 1617 году, о которой упомянуто в романе, явилась наверняка результатом того обстоятельства, что он был воспитанником архимандритов Мовсеса и Погоса.
В 1625 году Мовсес Хотананци стал главным освещающим Эчмиадзина, а в 1629 году был помазан в католикосы. Историк Аракел Даврижеци, действующий в романе, в своей «Истории» с глубокой скорбью пишет о смерти Хотананци, последовавшей в 1632 году.

_____________________________

И тем не менее кто-то выдал.

— Кто этот иуда, боже! — бормотал Джухаеци, содрогаясь от гнева и глядя на мертвенное сияние окна. — Ведь никто не видел и не мог знать.

Но беда была не только в этом. Сердце Джухаеци наполнялось безграничной горечью, когда он вспоминал громогласного Тумика и бессловесного ювелира Овнатана с его золотыми руками. Он не мог забыть, с каким презрением плюнул Тумик, какая горькая усмешка была в полузакрытых, болезненных глазах ювелира Овнатана. Окончательно, бесповоротно рушилась связь с этими честными ремесленниками, которые заполняли земной теплотой сердце Джухаеци. Утром они пришли, чтобы улучшить пресс, сооруженный их руками, и в этот же день, немного позже, ушли, разбив вместе с прессом давнюю дружбу и доверие. Да, теперь они вправе не верить «черноголовым», как назвал служителей церкви Тумик. «Неужели он был прав?» — с болью размышлял Джухаеци. О, как бы он желал, чтобы Тумик не думал так о нем и Воскане, как он желал, чтобы этот искусный ремесленник и враг церкви так не думал, хотя бы во имя армянской книги! Но он с таким же непримиримым презрением посмотрел на Воскана и Джухаеци, с каким он смотрел и на Кесараци.

«С пресвятым Хачатуром они всегда были враги идейные, ну а мы, я и Воскан? — с горечью думал Джухаеци. — Как я мог сказать, что схима для нас — лишь маска, форма? Ведь в этой схиме мы клялись перед Араратом, перед народом. Но разве он поверит? И кто поверит?»

Оправдывая этих новых армянских язычников, с презрением отвернувшихся от алчного и невежественного духовенства и ходжей, Джухаеци в то же время сожалел, что они, ослепленные справедливой яростью, не понимали требований времени. Это было время, когда гибла армянская земля, время, когда единодействие и свет необходимы насильно вывезенному из армянской земли армянскому народу. Он сожалел, что не может их убедить, что вне церковных куполов — единственного дара, отпущенного им тиранами, — немедленно погаснет бледная лампада света, которая зажглась в повсеместном мраке, та лампада, которой передалось горение взыскующих града сердец армян-просветителей.

В темноте он ощупью нашел и, вздыхая, прижал к груди незаконченную рукопись «Грамматики».

Да, вместе с типографией погибала и школа в Новой Джульфе...

Ново-Джульфинская школа!* Она была третьей по счету свечой, вспыхнувшей во мраке. Первая находилась на Сюнийской земле**. Этот костер зажег Саркис-отшельник из Араратской земли и иерей Киракос из Трапизона. То была Великая Пустыня в Татевском ущелье. Она была основана всего 29 лет назад, в 1610 году, с целью распространения не только преданной забвению армянской книги, но и духа созидания на армянской земле. И этот очаг на живописном берегу Воротана нес тепло стосковавшимся по свету, одичавшим и замерзающим в горных расщелинах горцам, как и Воротан, прокладывая себе дорогу по подземным тропинкам. Свет его неожиданно вспыхивал то в Чарекском монастыре, то в Эчмиадзинском и даже в сердце далекого Ирана — Новой Джульфе.

_____________________________
* Ново-Джульфинская школа — ответвление Сюнийской школы (университета), существовавшая в XVII — XVIII веках в Новой Джульфе. Центром ее был монастырь Аменапркич, а настоятелем монастыря в годы, описываемые в романе, — Хачатур Кесараци, воспитанник Сюнийской школы.
** Нынешний Зангезур.

_____________________________

Рядом с этим очагом, доступным для всенародного паломничества и названным Пустынью, но на деле оказавшимся оазисом, расцветал под османским владычеством в горных цепях Тавра Бахешский монастырь Амлордво. Там жил нашедший потерянные ключи от «внешней» науки любомудр Барсех,* там возрождались и становились понятными произведения древних философов, погребенные под вековой пылью, истолковывались сложные и непонятные законы грамматики и логики, изучались иностранные языки. Для разума, веками не подвергавшегося воспитанию, нелегко было понять изобилующие эллинизмами, запутанные «Границы познания» Давида Непобедимого, «Введение» Порфирия. А в пустыне Лим, у сказочного озера Ван, разгорались светильники объединенных школ Сюник и Бахеша. Говорили, что Нерсес-оратор с великим усердием дни и ночи не только изучал и уже знал наизусть историю Армении и Персии, но и, взяв посох проповедника, распространял по Армении книги Платона, Аристотеля, Порфирия и любомудров армянских.

_____________________________
* Барсех — философ, руководитель школы-университета в монастыре Ампордво в Багеше. В отличие от Сюнийской школы, решающей в основном практические задачи, в том числе задачи реорганизации церкви, Багешский университет сыграл огромную роль в возрождении армянской письменности.
К началу XVII века Армения была совершенно истощена. Народу, потерявшему землю, дома, храмы, грозила опасность утратить последний свой оплот — письменность, язык. Свет науки на протяжении столетий не проникал в страну, охваченную непрекращающимися войнами. Даже грамотные люди не могли прочесть древнеармянские рукописи, созданные в основном в V веке, «веке переводчиков», и ставшие достоянием армянской культуры (они получили название «внешней» литературы).
Архимандрит Барсех решил без чьей-либо помощи постигнуть тайный смысл этих рукописей. Подвижничество его было беспримерным. Долгие годы он провел в монастыре, листая пожелтевшие страницы, пока ему не удалось прочесть «Границы познания» Давида Непобедимого, «Введение» Порфирия. Архимандрит Барсех доказал, что к «внешней» науке можно подобрать ключи и передать свои знания ученикам.

_____________________________

А теперь, вместе с типографией, гибнет детище Большой Сюнийской Пустыни — школа в Новой Джульфе... Гибнет в тот миг, когда фундамент нового здания только закладывается, когда впереди еще так много прекрасных надежд.

Побеждал епископ Срапион — это злобное животное с неумеренным аппетитом, рвущееся к престолу. Хотя после Меликсета* три года был католикосом высоконравственный и скромный Мовсес Хотананци и сейчас на эчмиадзинском престоле восседал созидатель Филиппос, тем не менее злобные меликсетовские плевелы еще не были выкорчеваны, наоборот, всякий раз буйно прорастали там, куда проникало несогласие. Джухаеци с горечью думал о том, что случай в типографии уже дошел до слуха Срапиона, что он со своими единомышленниками уже празднует эту первую победу.

_____________________________
* Меликсет — католикос Эчмиадзина. Во время нашествия шаха Аббаса он вместе со всеми армянами перебрался в Исфахан, но затем тайком сбежал в Ереван, где возглавил церковь. Пользуясь своим положением, в тяжелые военные годы он распродавал церковные драгоценности, редкие рукописи. За время его правления эчмиадзинская церковь была почти полностью опустошена. Шах Аббас, не простивший Меликсету самовольное возвращение в Ереван, арестовал его и послал католикосом в Эчмиадзин Давида, соперника Меликсета в борьбе за престол. Однако Меликсет купил у шаха Аббаса право снова стать католикосом, причем весьма дорогой ценой: он обязался ежегодно платить налог в сто туманов из доходов Эчмиадзина, если шах удалит Давида. Годы повторного правления Меликсета были самыми тяжелыми для армянской церкви. Несмотря на усердие, Меликсет не смог уплатить эту сумму и в 1624 году сбежал в Константинополь, а оттуда — в Польшу, где за большое вознаграждение содействовал рукоположению в епископы Никола Торосовича, который, как о том подробно рассказывается в романе, насильственно обратил польских армян в католичество.
_____________________________

«Самое ужасное, что они уже узнали о размолвке между нами и Кесараци, — думал он, не отрывая глаз от скрипящего оконного пергамента, который, казалось, вот-вот разорвется под порывами усиливающегося ветра. — Почему ты так поступил, почему? — горестно шептал он, обращаясь к Кесараци. — Неужели ты не мог отдельно поговорить с каждым? Может, тогда ты понял бы нас, и все не кончилось бы так печально».

И он, закрыв глаза, силился представить своего учителя, с его мягким и отеческим взглядом, — но напрасно. Кесараци возникал перед ним раздраженный, озлобленный, задыхавшийся от гнева, мрачный и бледный, как оконный пергамент.

Он знал, что его учителя увели из типографии, поддерживая под руки, знал, что сейчас он лежит в постели и что весь день ничего не брал в рот, никого не принял. Как бы хотел он быть в этот миг возле него, помогать, ухаживать за ним, вывести его из этого болезненного состояния и объяснить, убедить, что все это они с Восканом сделали не для обмана, а только и только ради любви к рукописям своим...

— И если после всего, что ты узнаешь, опять будешь сердиться, учитель, значит, ты не знал нас, своих сыновей, не любил, никогда не любил народ армянский, — шептал он.
Вдруг ему показалось, что за дверью кто-то зашаркал.

Он вздрогнул, поднялся, отчетливо различив чье-то дыхание за дверью. С гневом и отвращением он подумал о Маруке: «Опять эта собака... Следят...» — и, подойдя, сильным рывком толкнул тяжелую дубовую дверь.

— Это ты, Царук? — удивился он, увидев перед собой юношу.

— Я, святой отец. Подумал, что вы, наверно, спите. Я не знал, что делать, — ответил юноша, тяжело дыша.

— Что же случилось? — спросил тревожно Джухаеци, предчувствуя недоброе. — Никак святой отец Хачатур?..

— Нет, святой отец спит. Спят во всех кельях.

— Но что же в таком случае?

— Огонь, святой отец, огонь в типографии.

— Какой огонь? — воскликнул Джухаеци, только сейчас заметив, что Царук в одном исподнем.

— Не знаю. Я вышел, вижу — горит. Из дымохода пламя. Подумал: кому сообщить — и побежал сюда...

— Пойдем! — крикнул Джухаеци.

Они вышли во двор, освещенный луной, и, задыхаясь от натиска завывающего ветра, спотыкаясь, побежали в сторону дома паломников. Ветер скручивал незастегнутые полы рясы Джухаеци и развевал его длинные волосы, бил ими по лицу.

— На, укройся! — крикнул Джухаеци, остановившись, и набросил на плечи дрожавшего от холода юноши свою рясу. — Замерзнешь!

У юноши не было времени раздумывать. И вот они едва завернули за часовню, когда Джухаеци с ужасом увидел раздуваемое свирепым ветром трехъязычное пламя огня, вырывавшееся из дымового отверстия последнего купола.

— Пожар, Царук, быстрее! — крикнул он и бросился к типографии.

Рассыпанная на земляном полу типографии бумага горела, раздуваемая ветром, и извивалась, словно исполняла какой-то предсмертный танец.

Котельная была полна дыма.

Уже поздно. Огонь пожирал не только напечатанные страницы «Жития святых» и сложенный под ними «Тахаран», но и весь запас бумаги, ради которой Амбик более пяти месяцев обливался потом...

Но самым ужасным для Джухаеци был изготовленный из сухого ясеня пресс, который с трудом можно было различить в языках пламени. Их изобретение потрескивало, разбрасывая вокруг искры, огненные языки взлетали вверх и, побежденные ветром, падали, разбрасывая гарь и сажу.

Горела и наборная касса.

Вдруг раздался оглушительный грохот.

Это аналой Джухаеци, не выдержав, рухнул.


V

Ветер наполнял комнату ароматом весны, а из сада напротив доносилось пронзительное курлыканье павлинов. Сейчас в комнате было тепло и уютно. Последние лучи заката, проникнув через красноватую занавеску, заполнили комнату багрянцем, который, казалось, раскалил помещенные в нишах золоченые зеркальца, кувшины с лебедиными шеями и даже бескровное лицо главы Сефевидов.

В углу на медной печке дымился мускус, распространяя дурманящий аромат, а на украшенном драгоценностями подсвечнике мигал красный глазок белой свечи. Это была удивительная новинка, ставшая достоянием дворца Сефевидов благодаря Мовсесу Хотананци. Изобретя белую свечу, он подарил шаху, когда тот посетил Ереван, двенадцать штук. После этого Мовсес передал дворцовым свечникам свой секрет.

Закутавшись в расшитый золотом халат, только что проснувшийся шах, позевывая, расчесывал свою черную бороду, когда тихо поднялась дверная занавеска и показался дворцовый церемониймейстер.

— Здесь кешиш*, солнцеподобный наш, — прошептал он.

_____________________________
* Священник (перс.).
_____________________________

— Пусть войдет, — продолжая зевать, сказал шах.

Церемониймейстер отдернул тяжелую занавеску, и осторожными шагами вошел священник, упав у самого входа на колени, он выразил тем самым свое глубокое благоговение. Черный клобук покрыл голову и лицо монаха в пилигримском одеянии, когда он поднялся.

— Открой лицо, кешиш, посмотрю, что ты за человек? — сказал шах.

Монах медленно откинул клобук.

Это был не кто иной, как падре Глелу из монастыря Юсенния.

— Франди?* — спросил шах, думая о том, как он будет разговаривать с ним без переводчика, — во дворце никто не знал языка этих неверных.

_____________________________
* Француз, то есть европеец (перс.).
_____________________________

И велико было его изумление, когда этот кешиш ответил на чистом фарсидском:

— Да, ваше сиятельство.

— Баракялла, баракялла!* — воскликнул шах. — Откуда ты знаешь язык мусульман?

_____________________________
* Молодец, браво! (перс.).
_____________________________

— Ваш слуга уже более двадцати пяти лет живет под победным флагом вашего преосвященства, — ответил Глелу, слегка картавя.

— Интересно, — хлопнул в ладоши шах. — Значит, моя страна тебе больше понравилась, чем твоя? Где ты живешь? Ты пишешь молитвы или лекарь?

Падре Глелу улыбнулся.

— Нет, мой повелитель, я из монастыря Юсенния.

— Где этот монастырь?

— Он находится под сенью солнечной столицы вашего сиятельства в Новой Джульфе, мой повелитель.

— Значит, ты эрмени?

— Нет, мой хозяин, чистокровный франк. Мы, наподобие ортодоксальных мусульман, так же далеки от эрмени, как небо от земли.

— Неужели вы не христиане? — удивился шах.

— Христиане, но у нас тоже есть свои шииты и сунниты, мой повелитель.
Шах помрачнел, он сразу вспомнил, что рассказывал утром молла Идрис о жертвах Багдада.

— Хорошо, но вы шиитские христиане или суннитские?

— Шиитские, мой повелитель.

— Машалла, это хорошо, — одобрительно отозвался шах, поглаживая бороду. — Ну, скажи теперь, что тебя привело сюда, кешиш?

— Грустная и возмутительная история, мой повелитель, дерзкое посягательство на безопасность вашего сиятельства, что в нашей стране считается наивысшим преступлением.

— Посягательство? На меня? — удивился шах Сефи.

— К несчастью, да.

— Какое же? — спросил шах.

— Вас обманули, мой властелин.

— Кто?

— Армяне.

— Армяне?

— Да, Ходжа Сафраз, мой повелитель, тот, кто в государстве вашем, благодаря вам, живет по-княжески.

Шах несколько минут смотрел строго и изучающе на стоящего перед ним на коленях священника, потом дрожащим голосом спросил:

— Говоришь, Ходжа Сафраз обманул меня?

— Этот неблагодарный послал в гарем вашего сиятельства не ту женщину, которую видел достославный диван-бек, а другую.

Шах Сефи, откинувшись на подушки, прищурил глаза.

— Ничего не понимаю, кешиш, говори яснее.

— Диван-бек во время пребывания в доме Ходжи Сафраза видел невестку Ходжи, которая была самой красивой среди красивых, мой повелитель, но они вместо этой роскошной женщины отправили вашему сиятельству всего лишь ее прислугу.

— То есть ту, которая сейчас является жемчужиной моего гарема, — заметил шах, просияв.

— Но она была служанкой, мой властелин. В нашей стране этому придают значение. Наш шах Людовик Тринадцатый никогда не потерпел бы такого унижения.

Глелу с удивлением заметил, что его слова не вызывали раздражения у тирана, напротив, впервые услышав трудно произносимое и даже смешное имя французского шаха, он поинтересовался:

— А большой гарем у этого вашего шаха?

Глелу от неожиданности смутился.

— Такой, какой полагается иметь высокородному шаху, ваше сиятельство, — ответил он на этот странный вопрос.

— Больше, чем мой? — продолжал спрашивать шах, напрягая свои чувственные глаза.

— Чем ваш? Нет, мой властелин. Но гарем великого Людовика...

Шах гордо улыбнулся и перебил монаха:

— Я всем говорю: ни один шах не может иметь такой гарем, как я. А красивы ваши женщины, кешиш?

— Ничего, мой властелин. — На лице Глелу появилась кислая улыбка.

— Мне доставило бы большое удовольствие иметь хотя бы одну французскую гёзал в своем гареме, но, говорят, ваша дьявольская страна так далеко, что наши руки туда не доходят. В прошлом году по моему приказу один из наших купцов вез для меня троих, но в пути лезгины похитили их. И все же аллах не обделил меня, я ублажен, кешиш, понимаешь? Подарок Ходжи Сафраза — это сущее чудо небесное. Не думаю, что ваш шах имел такую женщину.

— Возможно, мой властелин, но дело в том, что Ходжа обманул вас. Христос свидетель, наш шах не допустил бы такого издевательства.

Шах Сефи улыбнулся.

— Конечно, обманывать плохо. Но бывают случаи, когда обманывается обманщик. Я уверен, что если б и ваш шах был обманут, как я, он считал бы себя счастливым. Эрменская гёзал — украшение моего гарема. Но, конечно, Ходжа виноват в том, что хотел меня обмануть, — добавил он.

— Да, мой властелин, в том-то и дело. Нельзя забывать, что невестка Ходжи красивее, чем ее служанка.

— Осторожно, кешиш, она уже не служанка, а властительница моего сердца, — обиженно и строго сказал шах.

— Я не то хотел сказать, мой властелин, — поспешил исправить оплошность Глелу. — Я хотел сказать, что Ходжа Сафраз надумал обмануть ваше сиятельство.
— Вот с этим я согласен. Но слушай, кешиш, — сказал он, немного помолчав, — если только ты клевещешь...

Глелу улыбнулся.

— Есть факты и свидетели, мой властелин.

— Какие факты и свидетели?

— Об этом знают все джульфинцы, а потом известно, что Ходжа Сафраз свою невестку на следующий же день отправил в монастырь.

— Что это за монастырь?

— Женский монастырь, мой властелин, где находят приют виновные и избегающие наказания женщины.

— Значит, в ваших монастырях собираются только виновные? О, удивление!

— Но, мой властелин, наши монастыри отличаются от их монастырей.

— Ну да, ведь вы шииты?

Падре Глелу кивнул:

— Именно, ваше сиятельство.

Шах помолчал.

— Хорошо, кешиш, я подумаю об этом, и Ходжа Сафраз, наверно, даст мне объяснение, хотя, аллах свидетель, я доволен его подарком.

— Вы, мой властелин, не должны прощать неблагодарных. Этот христианин-суннит не только ваше сиятельство хотел обмануть, он намеревается обмануть и бога. Это еретик, от которого нет покоя даже мусульманам-купцам. Он из тех, кто, обманывая, с каждым днем становится все богаче, и, чтобы замаскировать свое грязное лицо, прикидывается набожным, совсем как сунниты-османцы; он хранит в своем доме мощи одного из наших святых, как проклятые османцы, запрещающие ортодоксальным шиитам целовать священный камень Мекки.

— Что ты болтаешь? — возмутился шах Сефи. — Ты говори короче и яснее, кешиш, я ничего не понял.

— Я хотел сказать: как османцы-сунниты запрещают персам-шиитам идти в Мекку, так и этот христианин-суннит Ходжа Сафраз запрещает нам, шиитам-христианам, целовать мощи святой Рипсимэ.

— А где эти мощи? В моей стране?

— В его доме, мой властелин, в его доме.

— А почему эти мощи должны находиться в его доме?

— Это тоже очередной обман, мой властелин, этот обманщик так же, как и вас, многие годы назад ввел в заблуждение великодушного дедушку вашего преосвященства шаха Аббаса, светлая ему память, который отобрал мощи у нас и отдал ему на хранение.

— Это уж меня не касается, — сказал шах Сефи, пожав плечами, — то, что мой дед вручил им, уже не подлежит пересмотру и неопровержимо.

— Но, мой властелин, а как мы, христиане-шииты?

Шах Сефи потер камнями четок сморщенный лоб.

— Что я должен сделать, кешиш?

— Хотя бы половину этих мощей пусть передаст нам, мой властелин.
Шах надул губы.

— Столько шуму из-за костей? О, удивление!.. Хорошо, кешиш, я выполню твою просьбу, потому что ты христианин-шиит и первый дал мне сведения об этом Ходже, хотя, аллах свидетель, я доволен моей эрменской гёзал. Но ты получишь только одну кость, не более.

— Мой властелин, хотя бы половину...

— Одну кость, не более. Я не могу нарушить святую волю моего блаженной памяти дедушки. Ты должен знать еще и о том, кешиш, что армяне — украшение моей страны. Я не хочу их огорчать.

— А когда я могу получить эту кость?

— Хоть сейчас.

Глаза Глелу засияли от счастья.

Шах дважды хлопнул в ладоши, занавеска отодвинулась, снова показался церемониймейстер.

— Слушай, — приказал шах, — пошли сию минуту воина к Ходже Сафразу, чтоб привез его сюда с мощами христианской святой.

Церемониймейстер повернулся, намереваясь выполнять приказание, когда шах добавил:

— И пошли кого-нибудь за кешишем Хачатуром Кесараци, пусть и он придет.

— Как желает его всемогущество...

— И диван-бека.

— Слушаю, хурбан.

— А почему вашему всемогуществу захотелось, чтобы и Кесараци здесь присутствовал? — спросил Глелу с заметным беспокойством, когда церемониймейстер скрылся за занавеской.

— Без него нехорошо, кешиш, ведь он здесь пастырь всех армян.

— Но этот армянский пастырь почище армянского ходжи.

— Чем же? — спросил недовольно шах, раздраженный смелостью франкского кешиша. — Ты, кешиш, не уступаешь нашему великому муштеиду сеиду Ибрагиму.

— Тот, кто живет под флагом вашего сиятельства, обязан всегда быть преданным вам, мой властелин.

— Неужели не таков кешиш Хачатур?

— К несчастью, это он подговаривает армян покидать границы страны вашего величества, мой властелин.

— Не дело, кешиш, не дело, ты уже клевещешь, — нахмурился шах.
Глелу коварно улыбнулся.

— Ваше сиятельство должно бы доверять франкскому кешишу, который, оставив флаг своего шаха, двадцать пять лет живет здесь.

— Плохо ты поступил, плохо, кешиш! — вдруг крикнул Сефи, озадачив иезуитского агента. — Тот, кто покидает знамя своего шаха, не будет уважать и мое знамя.

Глелу побледнел, он не ждал такого ответа.

— Иди и отдохни до прихода Ходжи, — добавил владыка Сефевидов, кивнув. — Я слышал, ты с самого утра находился под стенами канцелярии, значит, ты голоден. А эту кость получишь, будь спокоен.

Лицо Глелу снова просветлело, и он, склонившись, раскинув руки, прошептал:
— Бог вам воздаст за великодушие, ваше всемогущество. Наш орден всегда будет молиться за то, чтоб солнце не покидало вас...


VI

Ночное событие потрясло Новую Джульфу. С раннего утра монастырский двор заполнился разношерстной толпой. Давно не переживал маленький армянский город такой тревоги. В это смутное время, когда после падения Багдада каждый день ждали вторжения диких племен в Исфахан, беззащитному христианскому городу, где враги могли получить богатую добычу и красивых пленниц, ночное происшествие ничего хорошего не предвещало.

Велико было возмущение толпы. После увоза Тангик в гарем зловещие новости, сменявшие друг друга, могли бы показаться обычными, если бы не поджог типографии; осквернение же мощей святой Рипсимэ было как бы дурным предзнаменованием, началом бедствий, даже более тяжких, чем в последние годы владычества шаха Аббаса.
Зловещая новость передавалась из уст в уста.

Когда ночной мрак уже овладел тихими армянскими кварталами, перед дворцом Ходжи Сафраза неожиданно появился кызылбаш на коне; он долго бил в ворота булавой, ругался, что не открывают, потом, забрав с собой Ходжу, увез его во дворец, прихватив и мощи святой; потом, рассказывали люди, сам шах ударом молотка разбил кисть святой и отдал кусок «католику».

Католику...

Это означало, что грозный властитель страны больше не жалует армян, иначе как он мог отменить грамоту своего деда, согласно которой мощи навечно отдавались на хранение благородному, княжескому роду Ходжи Сафраза? Но в то же время говорили, что эта грамота потеряна, исчезла из дома Ходжи...

Ровно двадцать пять лет назад была написана и подтверждена печатью тирана всемогущая грамота. В те дни два франка-патриция под видом пилигримов засели в Эчмиадзине, а ночью, вырыв могилу святой, украли ее мощи. Воры были пойманы на месте преступления, однако, подкупив изменника католикоса Меликсета, собрались бежать. Но близ села Апаран их настигли крестьяне, и им пришлось изведать силу кулаков некоего армянского воина по имени Алтун, после чего мощи по особому указу были вручены на сохранение Ходже Сафразу. Это была игра хитрого властелина на религиозных чувствах его подданных, грамота привязывала их, даря им вместо родины груду костей, извлеченных из родной земли.

Имя католического архимандрита с проклятьями переходило из уст в уста. Многие говорили, что он из тех католиков, которые были избиты в Апаране, а иные даже утверждали, что он был не простой смертный, а один из дьяволов, одетых в схиму католика, которые после истории с Тангик не давали покоя Ходже Сафразу. По их словам, исчезновение грамоты тоже было делом рук этих дьяволов. Некоторые считали это исчезновение божьей карой, священной волей всевышнего, ибо такой, как Ходжа, не имел права хранить в своем доме мощи святой.

Монастырский двор был забит людьми. Женщины, в белых чадрах, собравшиеся в левом углу дворика, курили длинные трубки и грозили плачущим детям. Суматоха особенно усилилась, когда появилась настоятельница монастыря Святой Катарины вместе со следующими за ней десятью монахинями. Они молча, рассекая толпу, вошли в монастырь. Вслед за монахинями, расталкивая людей, поспешили к алтарю молодые дьяконы, причетники и священники. Их задумчивые растерянные лица еще больше взбудоражили толпу, желавшую быстрее увидеть оскверненные мощи святой, их благословение и крещение, что должно было совершиться после обедни.

Мощи для благословения и повторного крещения должна была принести жена Ходжи Сафраза Амаспюр-ханум, единственная, чье имя упоминалось с теплой участливостью. Но она опаздывала.

Колокола жалобно забили, волнение собравшихся усилилось. Многие плакали.

— Идут, идут! — воскликнул вдруг мальчик, взобравшийся на арку ворот, где сидели нищие и юродивые.

Толпа всколыхнулась, причитания зазвучали громче.

По узкой грязной улице, окутанной дымом кадил, двигалась к монастырским воротам с пением шараканов разнаряженная процессия священников и дьячков. В белом одеянии шли дети с длинными прутьями, на концах которых горели свечи; среди них были и два сына Соны, Назарик и Шаин. С детьми шла Амаспюр-ханум, прижимая к себе маленькую кожаную суму. За ней следовали одетая в черное Сусан, дочери Хаджи Сафраза, Мелитос и толпа, которой не было видно конца.

Госпожа шагала, с трудом волоча по холодной мокрой грязи улицы босые ноги. Ее бледное изможденное лицо выражало глубокий страх и тревогу, а скатывавшиеся из морщинистых глаз слезы блестели, как золоченые кадила и цимбалы под розоватыми лучами весеннего солнца.


Перед открытым сундуком застыл на коленях Ходжа Сафраз.

В монастырь несли мощи.

Уже заглохли шаги, а его пронзительные глаза с тревогой, не отрываясь, смотрели в сторону закрытой двери, и вконец побелевшая за последние месяцы всклокоченная борода лихорадочно дрожала.

Он не знал, что в этот миг кто-то, затаив дыхание, следил за его движениями в замочную скважину.

В узкой комнате казначейства, где было душно от тяжелого запаха сложенных друг на друга дорогих ковров, тафты и всякой старинной утвари, рядом с Ходжой на медном подсвечнике, изображавшем распятие, дымила свеча.

Всю ночь Ходжа не смыкал глаз. Возвратившись в полночь из дворца, он невнятно ответил что-то охваченной ужасом жене и заперся в этой душной комнате, чтобы разыскать в старинных сундуках ферман*, закреплявший их право на хранение мощей; с помощью этого фермана Амаспюр-ханум надеялась отобрать часть мощей святой у католического священника. Тщетны были его поиски, он был вынужден призвать на помощь и Цатура, но фермана не было.

_____________________________
* Грамота (перс.).
_____________________________

Однако не только из-за этого росла тревога Ходжи. Другая, более серьезная опасность вызвала боль в сердце — опасность, которую он скрыл от жены. Ходжа вернулся из дворца, согнувшись под тяжестью чудовищной угрозы, которая несла гибель всему его княжескому дому.

Он ни на миг не мог забыть пронзительный взгляд грозного властелина, который не отрывался от него в продолжение всего разговора, длившегося целый час. В покоях шаха находились еще католический священник и диван-бек. И это он, шах Сефи, который несколько раз был его гостем, что вызывало зависть других армянских ходжей, говорил с ним как равный и веселился в тот последний раз, когда варпет Минас писал Чрах-хана... Ходжа вначале удивился холодному приему, смутился, когда узнал, почему его вызвали в такой неурочный час, и был как молнией поражен, когда нахмурившийся шах, передав часть мощей торжествующему католику, приказал оставить его одного. А в коридоре диван-бек, его старый противник и злой гений, с иронией и ненавистью сообщил, что им уже известно о его обмане и что Ходжа «будет давать объяснения Хбле-аламу»... «Если бы он пожелал мою жену, — зловеще добавил диван-бек, — я счел бы за честь выполнить его волю, а ты, достигший такой славы и богатства благодаря Хбле-аламу, повел себя так неблагородно...» Ходжа кисло улыбнулся.
Сейчас он дрожащими руками гладил искрящиеся в колеблющемся свете пыльные золотые сосуды, украшенные драгоценностями подсвечники, обложку «Нарека», покрытую бриллиантами, которая еще в Старой Джульфе была спасена от пожара, затеянного по приказу шаха Аббаса его военачальником Хамдамом-ага для ускорения переселения армян.

Иисус спаситель... легко сказать, тридцать тысяч... правда, эта сумма не попала Хбле-аламу и была извлечена не только из его кармана, но на сей раз всю ответственность за гнев Хбле-алама нес только он один, ответственность, от которой, наверно, нельзя избавиться, даже пожертвовав всем этим богатством, накопленным веками.

Дрожащая окостеневшая рука Ходжи, шаря в сундуке, вдруг наткнулась на что-то издавшее сухой шорох. Вздрогнув, он заглянул внутрь: это были сложенные одна на другую в углу сундука выцветшие грамоты, удостоверявшие его княжеское происхождение, право на владение потерянными родовыми поместьями в Армении и на приобретенные за последние сорок лет в Иране деревни и поместья. Бросая лихорадочные взгляды в сторону закрытой двери, он начал поочередно разворачивать пергаментные бумажные грамоты и всматриваться в написанные арабскими буквами строчки, извилистые подписи и печати.

Самая старинная из грамот представляла собою потрескавшийся и в нескольких местах заштопанный пергамент, исписанный по-армянски коричневыми и красными чернилами и заверенный гербовой, с изображением орла, печатью дома Багратуни. Эта бумага удостоверяла княжеское происхождение Ходжей еще в те времена, когда процветал Ани и предки Ходжи Сафраза раскинули свою торговую сеть из этого города до Киликийского армянского царства,* а оттуда до самого франкского мира. Другая была вручена от имени шаха Исмаила, об этом свидетельствовали воспоминания, написанные курсивом, разными чернилами: «Сие есть ферман Шаха Исмаила. В 1505 году взошла хвостатая звезда. В этом году Шаха Тахмаза задушили в бане». Третья была выдана сардаром** Джгалогли в 1505 году. «Ферман сей Джгалогли-сардар дал, был большой голод в Ване и Арзруме, отец сына снесть, а сын отца, не осталось ни собаки, ни кошки, все съели сироты. Ферман сей дали нам за милосердие, оказанное нами хлебом и мукой голодным».

_____________________________
* Киликийское царство образовалось в XI веке, когда произошло массовое переселение армян в Киликию. Несмотря на малую территорию, Киликийская Армения, находившаяся на стыке трех частей света — Азии, Европы и Африки, омываемая Средиземным, Черным и Эгейским морями, в течение почти четырехсот лет играла значительную роль в политической, экономической и культурной жизни Передней Азии. Особое развитие получила в Киликии живопись, впервые отразившая человеческую индивидуальность. Творчество некоторых киликийских художников и в первую очередь Тороса Рослина, автора известных книжных миниатюр XIII века, можно рассматривать как первые шаги Ренессанса.
** Князь.

_____________________________

Но больше всего заинтересовал Ходжу ферман, врученный шахом Аббасом. Эта грамота была уже знакома ему. Ходжа Назар получил ее в Старой Джульфе, в его присутствии, когда шах, наступавший на османцев и смущенный их гостеприимством, впервые по шелковистым коврам вошел в их бывший, ныне разрушенный дворец. Отец его получил ферман в знак благодарности за семь тарелок, наполненных золотом и жемчугом, которые он с сияющими от счастья глазами положил к ногам шаха. Ходжа помнил, как шах, в изумлении от баснословно дорогих подарков, воскликнул: «Аферим, Ходжа Назар, аллах свидетель, я не встречал другого такого народа», а затем подарил ему деревню Пахран недалеко от Исфахана. Все удивлялись: что будет делать богатый Ходжа Назар с деревней, затерянной в глубине незнакомого Ирана? Он даже хотел отказаться от этого дара, но шах, который уже решил переселить армян, хитро улыбнувшись, сказал: «Пригодится, Ходжа. В тяжелые дни и один риал — богатство...»
Вот и грамота на эту деревню... А вот и на деревни Нижний Хоикан, Парчиш, на многочисленные сады, пастбища и луга... Неужели все это может вдруг исчезнуть, и древний княжеский род, восходящий к роскошному Ани, может так неожиданно погибнуть из-за какой-то случайности?

«Грязная собака, — бормотал Ходжа, дрожа от гнева и вспоминая зловещее лицо диван-бека, — ты хочешь поставить меня на колени и уничтожить, но я не позволю. Хватит с тебя еще одной кости, так же как и этому католическому святоше. Я дам тебе Парчиш, хотя у тебя на примете Нижний Хоикан, возле которого ты купил клочок земли. Нижнего Хоикана тебе не видать...»

Он успокоился и, перекрестившись несколько раз, решил после возвращения Манитона непременно отправиться в паломничество в Иерусалим, чтобы искупить свой грех перед Тангик.

«Так и сделаю, — шептал он, часто моргая глазами. — Мелитосу нельзя доверить караван-сарай... Ах, Манитон, Манитон, напрасно ты последовал за этим безумцем».
«Безумец» был Агамир. Об Агамире и Соне он не хотел и слышать, приписывая им все неудачи и ужасы последних дней.

«Конечно, виноват Агамир, если бы он не женился на Соне, никогда этого не случилось бы», — думал Ходжа, вспоминая, как старший сын не внял его совету и вместо того, чтобы взять в жены дочь Ходжи Рохиджана, обещавшего богатое приданое, привязался к этой простушке, дочери разорившегося купца. Ходжа раздражался, когда жена упоминала о них или же когда внуки, не видевшие родителей, спрашивали, скоро ли они вернутся домой из Амстердамского града. «Бессердечный ты, бессердечный», — повторяла Амаспюр-ханум, когда Ходжа отталкивал внуков, стосковавшихся по родительской ласке.

«Бессердечный», — сухо усмехнулся Ходжа, вспомнив слова жены, — ведь и сама священная Библия гласит: «Ибо где сокровище ваше, там будет и сердце ваше», «И для кого все это, если не для этих же щенков».

Потрескивала свеча в глубоком безмолвии, и Ходжа, свесив с сундука окостеневшие руки, думал, как он начнет переговоры с диван-беком, когда в дверь постучали. Ходжа быстро опустил крышку сундука, покрытую многочисленными заклепками и золотистым железом; крышка глухо звякнула. Потом он поднялся и, держась за ноющую поясницу, подошел к двери и открыл ее.

У дверей стоял Цатур.

— Что тебе нужно? — спросил он глухо.

— Чай готов.

— Не надо. Ушли они?

— Все. Дома остались только служанка и дети.

— Ну, что ты хотел сказать? — спросил Ходжа, заметив, что юноша переступает с ноги на ногу.

— И я хотел в монастырь пойти, — сказал Цатур тихо.

— Иди.

Глаза сокольничьего засияли от радости. Он повернулся.

— Послушай, — сказал ему вслед Ходжа. — Если идешь в монастырь, узнай, что там говорят... обо мне, ясно?

— Ясно.

— Ну, этот сброд... А если спросят, почему Ходжа не пришел в монастырь, что скажешь?

— Скажу, — пролепетал Цатур, — скажу: нелегко для Ходжи это горе...

Ходжа одобрительно кивнул головой и, закрыв дверь, снова подошел к сундукам.

Его сжавшаяся, сгорбленная фигура среди мерцавших в полумраке закованных больших и малых сундуков, среди запыленных дорогих фарфоровых изделий, золотых и серебряных подсвечников, раскачивалась наподобие колеблющегося пламени свечи.
«Парчиш, отдам Парчиш, — шептал он, шевеля сухими губами. — Не видать ему никогда Нижнего Хоикана...»

Вдруг в его помраченном мозгу блеснул луч надежды. Он вспомнил заклятых врагов диван-бека — Хаджу Махсуда, Аманоллу-хана и Холама Хосейна Мерви. Как он мог их забыть? Ведь они не менее могущественны, чем этот гаджи.

Потом он открыл второй сундук. Там были сложены тафтовые мешочки, полные золота.

Он начал извлекать из сундука мешочки, полные золота, и выстраивать их в ряд. Пересчитал один раз, второй, третий и вдруг почувствовал, что дыхание обрывается.

Из двадцати восьми мешочков одного недоставало...


Обедня длилась четыре часа, после чего началось благословение и крещение мощей. Епископ Срапион, в своей отсвечивающей золотом ризе и лучистой митре, словно был одним из тех исчезающих в дымной мгле святых, которые были изображены на куполе нагашем Акопджаном. Когда же Маруке своим сиплым голосом начал тянуть «Прийди, господни отцов наших», народ начал плакать.

В продолжение всей службы Амаспюр-ханум, не отрывая лба от пола, молилась. Женщины находились в глубине полусумрачной ложи, отдельно от мужчин, куда не доходил слабый свет свечей. Стоявшие на коленях Сусан и дочери Ходжи лелеяли надежду увидеть в группе монахинь, собравшихся в правом углу под колоннами, Сону. Но это им не удавалось. Почти все монахини были одного роста, и их лица, обрамленные черными платками, были неразличимы.

Уже девятый месяц, как Сусан не видела свою бывшую соперницу. В ее сердце сейчас не осталось ничего от прежней зависти. Всякий раз, когда доносилось грустное «Боже, храни», взгляд Сусан устремлялся туда, где на затерянной в дымной мгле колонне проглядывал бледный лик богоматери, и слезы катились из ее глаз. Ей казалось, что это Сона, такая, какой ее видела свекровь два месяца тому назад, когда впервые навестила ее в монастыре. Свекровь рассказывала, что Сона угасла, побледнела, что она без конца плачет из-за оставшихся дома «сирот»... И настоятельница посоветовала не навещать ее, пока она не привыкнет к новым условиям.

Сусан и дочери Ходжи вздрогнули, услышав вопли, когда началось благословение мощей. В этой суматохе никто, однако, не заметил, как одна из монахинь вдруг закачалась и упала на колени. Это была Сона, которая неожиданно увидела в толпе Мелитоса со своими детьми.

Немного позже народ, столпившийся в монастырском дворике, молча расступился перед босой женщиной, которая, шатаясь, шла к алтарю; ее вели под руки Сусан и Мелитос. Лицо женщины было закрыто опущенным черным головным платком, но все знали, что это дочь Ходжи Хачика, потерявшего на дорогах свой род и богатство, и жена «продавшегося дьяволу» Ходжи Сафраза.

— Бедная женщина, — бормотали все сочувственно, — не суждено было тебе увидеть ни одного светлого дня.

То же шептали забывшие собственное горе монахини, все еще стоящие под монастырскими сводами: они смотрели на красавицу Сону, некогда невестку Ходжи Сафраза, которая вместо амстердамских кружев была облачена теперь в черный наряд «невесты Христа»...

...И в этот же миг сидевшему в постели бледному и изможденному Кесараци плечистый муж в одежде главы шахской сторожевой охраны сообщал ошеломляющую новость. Он говорил на ново-джульфинском диалекте, с волнением и уважением к армянскому священнику, которое было необычно для военного шахсевана.

Его слушал и Симеон Джухаеци, стоявший на коленях у изголовья Кесараци.
Новость действительно заставляла задуматься. Властитель Сефевидов приказал диван-беку разыскать армянского кешиша, от которого, через разных перекупщиков, с помощью еврея-менялы снова попала во дворец часть потерянного одной из наложниц гарема ожерелья с шахским клеймом.

— О Иисус, что за несчастье! — воскликнул Кесараци глухим голосом, словно раздавшимся из могилы. — Пожар, мощи... и это...

Воин покачал головой, грустно вздохнув.

— Да, святой отец, грустно и... опасно. Потому я и пришел сообщить. Если замешан кто-нибудь из наших, это дело надо покрыть. Плохие времена, святой отец, плохие... Пусть ваши молитвы спасут армян.

— Молитвы... — грустно вздохнул Кесараци. — Когда меч ломается, молитва не помогает.

Воин опустил голову, а Джухаеци с изумлением посмотрел на своего учителя.
«Нет, учитель, — словно говорил его взгляд, — меч нельзя считать сломанным, пока перед тобой стоит этот честный человек».

Честный человек был Айказ-хан, сын Ахназара.


VII

В землянке под южной стеной монастыря Аменапркич, которая некогда служила хранилищем для пшеницы, на козлиной шкуре лежал Воскан.

Было темно как в могиле, только сквозь узенькие щели в дверце, наполовину выглядывавшей из земли, падало несколько лучей на заросшую мхом землю.
Воскан проснулся, когда мир был объят ночной тишиной. Растянувшись на сырой козлиной шкуре и прислонившись к камню, он смотрел, полузакрыв глаза, на холодные предрассветные лучи.

Уже более двух недель он находился в этой землянке, и жестокие безнадежные мысли постепенно высасывали из него все силы, охватывали могильным оцепенением душу. Его лицо, едва различимое во мраке, выражало глубокую безнадежность, а глаза были неподвижны, как глаза мертвеца. Уже две недели он вместо подушки клал под голову гигантский «Нарек» в кожаном переплете и «Щит духовный», чтением коих должен был искупить свою «вину». Но он не прикоснулся ни к «Щиту духовному», ни к «Нареку», в котором видел больше мирского, нежели духовного. Он забыл и про еду.
Каждое утро, принося его дневную порцию — тарелку спаса с куском хлеба и водой, Царук повторял одни и те же слова: «Святой отец, ты опять не прикоснулся к спасу...» Монах грустно улыбался, заверяя юношу, что чувствует себя хорошо, и начинал расспрашивать о внешнем мире, о сожженной типографии, Джухаеци, Кесараци.

И никаких новостей! Каждый раз Царук повторял все те же слова, а кошмары неотступно преследовали монаха, и так — две недели. Вот что он хотел забыть — это безнадежное оцепенение, неизменный кошмар, который душил его.

Кошмар преследовал его и в снах. Почти каждую ночь он видел во сне Тангик, видел такой, какой она была в последний раз, и почти каждую ночь слышал вдохновенные слова варпета Минаса об армянских буквах, на которые отзывался своими волнующими песнями прокатчик Торос. Воскан внезапно просыпался, лихорадочно горящими глазами смотрел вокруг, но густой мрак землянки и могильное безмолвие напоминали ему, что это — безвозвратный сон.

Сон... Неужели все потеряно? Неужели так же, как Тангик, безвозвратно исчез мир рукописей, в котором он хотел найти забвение...

И сейчас, как никогда, эти две заветные страсти не давали ему покоя. Ни на секунду не покидал его образ улыбавшейся Тангик. Как ни силился Воскан представить ее в углу гарема, увядающей и беспомощной, она по-прежнему продолжала улыбаться с величием богоматери, будто ничего с ней не случилось. В такие мгновения Воскан с трепетом закрывал глаза, чтобы не видеть ее улыбки, которая была более ужасна, чем гнетущий мрак. Но тщетно. Тангик смотрела на него и из мрака, как пробивавшиеся из дверных щелей бледные солнечные лучи.

А что делали за стенами темницы его друзья? Что думал Джухаеци, его учитель, чье благотворное вдохновенное слово толкнуло его на этот путь? Почему он не появлялся, почему молчал? И каковы были последствия справедливого гнева Тумика, жертвой которого, увы, стал первый армянский печатный станок? Неужели он не найдет новый путь примирения, новый мост для перехода через мутную и бурную реку?..

Царук ничего не говорил об этом, да и как он мог знать? А еще оставалось немало дней до окончания сорокадневного срока покаяния. Сорок дней! Сорок дней погребенных надежд и дерзаний; выйдя из землянки, он часто будет посещать эти могилы.
Одна могила — сожженный станок, чей пепел уже смешался с золой от «Тахарана» и «Жития отцов», могила под шестым куполом дома паломников; другая — под сводами гарема Сефевидов, куда навеки закрыт вход.

Воскан, широко раскрыв глаза и дрожа от гнева и бессилия, смотрел во мрак. Так вот он кто! Сын народа, не имеющего права на любовь, сын угнетенного и полоненного народа, с которым могут обращаться как со скотом, чья жизнь и смерть находятся в руках прихотливых тиранов!

И почему так? Почему?

Кто виноват?

Разве не сверкал армянский меч в битвах за свободу и права человека? Неужели раболепными и бескрылыми людьми были его предки?

Долго он окаменевшим взглядом смотрел во тьму, потом напряженные до предела черты его лица словно расслабились, и на нем появилось скорбно-ироничное выражение. С невыразимой горечью вспомнил он слова Кесараци: «Сила армян в слове «бог», сила рукописей — в слове «бог».

Вот кто виноват. Эта вера рабская превратила в пленника его народ.

«Сила армян в слове «бог»...» Сломался армянский меч, и его заменили крестом, крестом подвижничества. Прикрываясь словом «бог», предали огню и уничтожили типографию. Этот символ веры Кесараци уничтожил, сжег мост братства, по которому должен был пройти армянский мирянин...

Вдруг до его слуха донесся глухой шум. Вначале ему показалось, что это шумит в ушах от слабости; так было уже несколько дней, но шум все усиливался.

Стоя на коленях и прислушиваясь, он пытался вспомнить дни религиозных праздников, во время которых монастырский двор заполняется народом. Но этот день был обычным. Что же в таком случае могло быть причиной смятения? Османцы продвинулись или же давно ожидаемые восставшие племена ворвались в столицу Сефевидов?

Встревоженный этой мыслью, он встал на ноги и, подойдя к двери, попытался заглянуть в щель. Ничего не было видно, кроме сырых ступенек землянки.

«Куда делся Царук, хоть бы он пришел», — подумал он тревожно, когда его слух начинал различать еще и глухие удары колоколов. Потом шум утих, потом опять усилился. Все это время, длившееся несколько тоскливых часов, он ощупью бродил из одного угла землянки в другой, каждую секунду ожидая знакомые шаги Царука.

Вдруг он услышал, что кто-то снаружи вытаскивает ржавый засов. Дверь открылась, в землянку ворвались солнечные лучи, и Воскан остановился, застыв от удивления.

С горестным лицом стояла перед ним Амаспюр-ханум, рядом с ней Сусан, потом Царук и два подростка, в чьих глазах застыли страх и удивление, — это были его воспитанники Назарик и Шаин. Он узнал длинноносые башмаки Мелитоса, стоявшего на ступеньках.

— Монах, — прошептала ханум, — покаяние твое принято. Святой отец Хачатур считает достаточным твое отшельничество.

Воскан понял, что своим преждевременным освобождением он обязан ей, молча поклонился и, подойдя к ученикам, ласково погладил их склоненные головы.

— Выучили «Песню о городе Джульфа»? — спросил он своих маленьких гостей.

— Выучили, — ответили в один голос дети на джульфинском диалекте.

— Ну, — улыбнулся Воскан, — я вас послушаю.

И дети запели:

Град Джуга на радость люду
Вознесен, и отовсюду
Ко дворцам его узорным
Подивиться идут чуду.

Ханум беззвучно заплакала.

Увидев слезы бабушки, дети сразу же замолкли.

Грустная улыбка, осветившая было бледное, изможденное лицо Воскана, исчезла, и он вопросительно посмотрел сначала на ханум, потом на Сусан, чье свежее здоровое лицо во мраке землянки так напоминало Тангик.

— Гибнет Новая Джульфа, монах, разрушается! — сказала Амаспюр-ханум, сдерживая слезы. — А мы еще Старую вспоминаем.


Войдя в свою келью, Воскан обнял Джухаеци. Оба долго не находили слов и, не разнимая рук, грустно смотрели друг на друга.

— Как ты изменился, Воскан, — прошептал наконец Симеон.

— И... ты, — ответил Воскан, заметив белые нити на висках друга. — Почему не приходил?

Джухаеци горько улыбнулся.

— Ты, наверно, думал, что я забыл... Он так приказал.

— Ну, а как он?

— Плохо, Воскан, плохо. Он ни минуты не отдыхал с той поры.

— И продолжает думать по-прежнему?

— Да. Он уверен, что мы обманули его.

Монах, тяжело вздохнув, сел на циновку и прислонился спиной к стене.

— А ты не хотел бы посетить его? — спросил Джухаеци после длительного молчания.
Воскан не ответил. Снаружи сгущались вечерние сумерки. Теперь он мысленно вновь переживал тяжелые часы, которые провел в сгоревшей типографии. Он видел результат многомесячных усилий в пепле, в черных грудах бумаг. Шагая среди них, он вспомнил те вдохновенные дни, которые наполнили его жизнь новым светом. Он остался там до вечерней службы, потом, когда священники начали расходиться по своим кельям, он, уставший, опять пришел сюда. История с мощами, может быть, и не огорчила бы его так, если бы не предшествующие ей трагические события, если бы время не было таким зловещим. Он не меньше Джухаеци презирал католиков, которые наносили раны и без того истерзанному сердцу небольшого народа. Это походило на дом, согнувшийся под долгами, из которого вытаскивали последние ценности.

— О подлецы! — вздохнул он шумно.

— Ты о католиках?

— А о ком еще?

— Католики — это наименьшее зло, Воскан, — сказал Джухаеци, качая головой. — Нас ждет другое, более тяжелое.

— Другое? — удивился монах.

— Да, другое.

И он рассказал Воскану о визите Айказ-хана.

— Если им удастся найти того грека, которому продали часть ожерелья, он непременно сообщит твое имя.

— Пусть сообщит, — махнул рукой Воскан. — Для меня теперь все безразлично.

— Рано отчаиваешься, воин Воскан. Рано! Именно такие безнадежные мысли и поступки довели наш народ до сегодняшнего состояния. Ты должен защищать себя, свою личность, если хочешь сохранить народ свой.

— Но разве воин не падает?

— Он падает, но до последней минуты бьется с оружием в руках.

— А если все потеряно, если наше дело, начатое с таким трудом, уничтожено, и причина гибели — сам учитель наш, Кесараци? — возразил Воскан.

— Да, именно в такое время и нужно бороться, — спокойно ответил Джухаеци. — Ты должен думать о том, что за твою слабость будет расплачиваться весь джульфинский люд. Ведь ты не обычный корыстолюбивый торгаш, а инок, за чьи поступки несет ответ весь монастырь, который объединяет беззащитных армян края. Ты должен думать о том, что твое малодушие ставит под удар все дело наше, дело письменности, которому еще суждено расцвести. Ты должен думать о том, что даешь в руки оружие этим Срапионам и Маруке, ты даешь оружие изменникам-сребролюбцам, и они, навязывая нам свое грязное ремесло, ползут по нашим телам к низменным целям. Вот почему ты должен защищать себя, свою личность, которая принадлежит не только тебе, но и всему народу.

Воскан в глубине души оправдывал свое право на гибель, добавляя ко всем несчастьям и неутолимую горечь утерянной любви. Ему казалось, что смерть — единственное спасение от неизлечимых ран. Но слова Симеона встряхнули его.

— А... Что же надо делать? — спросил Воскан дрогнувшим голосом. — Что делать, если этот грек выдаст меня?

— Нужно сделать все, чтобы этого грека не разыскали.

— Как понять тебя?

— Надо обезвредить того, кто отправится на его поиски.

— Симеон! — воскликнул Воскан.

Джухаеци горько усмехнулся.

— Разве армянин виноват, что желает сохранить свой язык и письменность, насильно отнятые у него? Против кого направлен этот несправедливый гнев, если не против обесчещенных и пленных армян? Чего ради тебя ищут? Ради какого-то обломка ожерелья, на котором кровь нашего же народа. Разве не ценою гибели некогда процветающей Джульфы, руины которой остались на берегу Аракса, приобретены это ожерелье и тысячи других драгоценностей? Ожерелье, которое, наверно, сорвал грабитель кызылбаш с окровавленной шеи армянки... Я уж не говорю о том, что это — цена девушки, которую похитил проклятый гарем. Ты разве забыл Тангик, Воскан?
У Воскана горестно сжалось сердце. На бледном лбу выступили капли холодного пота.
— Нужно серьезно подумать об этом, — нарушил мертвое молчание Джухаеци. — Любой ценой нужно обезвредить сефевидского лазутчика. А знаешь, кто этот человек?
Воскан пожал плечами.

— Тот же Гасан-хан, который увез в гарем Тангик. Начальник стрелков-телохранителей гаджи Спандиара.

— Он уже в пути? — спросил Воскан.

— Неужели ты сомневаешься?

Монах опустил голову.

— Я тебя понял, — добавил Джухаеци, улыбаясь. — Это не твое дело. Я знаю, кто сможет это сделать.

— Кто?

— Усик.

— Но его уже давно не видно, — прошептал Воскан.

— Он показывался после пожара.

Глаза Воскана засияли от радости.

— Ты его видел?

— Нет, ко мне пришел парень — помнишь Мурада, того араллахи, который ждал во дворе, когда я благословлял обет Усика?

— И он не сказал, что это за обет?..

— А я понял, — улыбнулся Джухаеци. — Обет Усика это обет народа, Воскан, наш обет. И Мурад приходил к тебе. Я сообщил ему, что с тобой. Он сказал, что это не имеет значения, ему нужно знать, где ты. Я не сообщил.

— Так он и ушел?.. — спросил с сожалением Воскан.

— Я ему сказал, что ты должен каяться сорок дней. Он обещал опять прийти.
— А он не сказал, почему хочет меня видеть? — едва сдерживая волнение, спросил Воскан.

— Не сказал.

— Значит, придется ждать еще двадцать дней, — вздохнул Воскан.

— Гасан-хан долго еще будет искать этого грека, — не уловив причину волнения монаха, возразил Джухаеци. — Но ты прав, надо было сообщить Мураду, где ты. Нам теперь нужно как можно скорее увидеть Усика. И помощь Тангик нам нужна.

— Для чего? — спросил растерянно Воскан.

Вместо ответа Джухаеци протянул ему вдвое сложенный листок.

Подойдя к дымящейся у аналоя свече, Воскан стал читать.

«Ныне по приказу диванбаши* пойманы и брошены в крепость Тохчи Дарваза** Сев Петрос и мастер Тумик.
Обвиняют их, будто они пожар учинили в нашей типографии, что будучи араллахи, поносили блудными словесами закон и католикоса и церковь. И дело сие неправедное с помощью Айказ-хана донесли шаху люди Кесараци. Помогите, ежели можете, жалко их. Лишнего не писал. И того хватит. С рассветом я и сам пойду к порогу шаха с мольбою. Надежду имею, что отпустит неповинных. Вечером узнал об сем деле. Не гневайтесь, что ошибок много, спешил.

Минас».

_____________________________
* Начальник канцелярии.
** Городские ворота Исфахана.

_____________________________

— Кто принес письмо? — спросил Воскан угасшим голосом.

— Амбик, наш монастырский пастух.

— А сам варпет не показывался с тех пор?

— Неужели он покажется после того, что сотворил Кесараци? — раздраженно сказал Симеон.

Наступило молчание.

— Значит, Кесараци после твоего освобождения попросил Айказ-хана схватить этих невиновных, — вздохнул Воскан. — Вот и вознаграждение за их честный труд. А я не знал, что Айказ-хан такой... Поторопился...

— Он не виноват. Он только выполнил волю больного святого отца, которого бесконечно уважает. В то же время он, этот смелый армянин, не любит араллахи, так же, как и армян, обращенных в католичество. Их всех он обвиняет в разобщенности. А то, что он честен и скромен, видно из того, что он сразу поспешил предупредить об ожерелье. И всегда он был таким. Служа у Тахмазгули-хана, он не раз рисковал жизнью, спасая тысячи несчастных армян...

— Может быть, попросим Кесараци отказаться от своего обвинения? — сказал Воскан.

— Утопающий и за пену морскую хватается. Нам сейчас остается только это...

— И вдруг вмешательство варпета Минаса поможет. Он написал, что завтра же пойдет во дворец. Шах Сефи уважает его, сам варпет мне говорил. Когда он в доме Ходжи писал Чрах-хана, а потом русского сокольничьего, шах пожелал его вознаградить. Нагаш отказался, но шах сказал, что он в долгу перед ним. Если бог пожелает...

— Бог пожелает... — повторил Джухаеци, глядя на чадящую свечку, доживающую последние минуты. — Что касается бога, Воскан, он никогда не поможет араллахи, ведь он даже наш верующий народ забыл. Да и сам шах Сефи против них, как и верующий наш народ, Эчмиадзин, все. Тяжелым будет их наказание. Растерянные джульфинцы даже рады их заключению... Причину всех последних несчастий видят в них. Говорят, это бог нас наказывает из-за их неверия. И неразвитое сознание несчастного народа с большой ловкостью используют такие, как Срапион и Маруке, направляя удар и против нас. Кто знает, сколько обвинений в наш адрес успели настрочить они в Эчмиадзин!

— И Эчмиадзин будет внимать этим нечестивцам?

— Прислушается, ибо Эчмиадзин — всего лишь религиозный очаг, он против всевозможных чуждых учений, а об араллахи и слышать не хочет. Честности нет в наше время, Воскан. Сейчас властвуют лишь сила и клевета.

— Значит, все потеряно?..

— Только для слабых, но для нас — никогда, ибо мы воины справедливости. Мы должны сражаться и надеяться, пока не наступит день справедливости. Грязь, подлость всегда остаются на дне, Воскан; а чистое, честное в конце концов засияет, как родниковая вода. Наш народ, рассеянный по чужим землям, алчущий справедливости и возрождения, народ, которому сейчас протянули позолоченную отравленную чашу, ждет этой воды. И она непременно пробьется, заструится — может, и в наши дни, а возможно, и через века.


На следующий день варпет Минас в своем рисовальном альбоме начертал чудовищное животное, под которым едва различимыми буквами вывел следующее:

«Шах всегда думу имеет о корысти своей. Обещанию его верить столь же можно, как тому чудовищу, кое только о том и мыслит, как жертву свою терзать».


VIII

В той же келье монастыря Юсенния, где несколько месяцев тому назад падре Глелу и Арканджелли праздновали прибытие Альфонсо дель Сарто, за длинным столом опять сидели три священника.

Путешествие дель Сарто длилось девять месяцев. Как особый представитель папы, выполняя его поручение, он переходил от каравана к каравану, пока добрался до Алеппо, Багдада и Дамаска; уже был третий день, как он вернулся из своего длительного и утомительного путешествия.

На этот раз он вошел в монастырь Юсенния незаметно, как правоверный мусульманин, возвращавшийся из святых мест Кербела и Наджафа, которому суждено было увидеть все ужасы, порожденные османцами. Не было на нем и прежних ботфортов мушкетера. Он надел обыкновенные чувяки из верблюжьей шкуры с загибающимися носками. Не было и короткой желтоватой накидки с клобуком. Сейчас со спины свисала коричневая аба*, служащая одеялом для мусульман-паломников. Однако опытный глаз мог различить под восточным верхним платьем толстый кожаный панцирь, который, видимо, защищал его во время путешествия. Под абой он всегда носил легкую шпагу, рядом с которой сейчас появился и воронкообразный широкоствольный мушкет: ни один, даже самый смелый паломник не отважился бы пройти пустыни, кишащие разбойниками, без этих доспехов. И действительно, тяжелым, невыносимым был его путь. Об этом свидетельствовало почерневшее от знойных ветров лицо рыцаря печальной долины, в прошлом шевалье де ла Марша, принявшего ныне облик паломника-шиита. Вместо прежней острой бородки а ла Ришелье его сожженное солнцем лицо теперь было обрамлено рыжеватой бородой, не было прямых волос, падавших до плеч. Но несмотря на новую мистификацию, его продолговатый бритый череп определенно свидетельствовал о том, что никакого отношения к остаткам кочевых племен, продвинувшихся несколько веков тому назад из Центральной Азии в Иран, он не имеет.

_____________________________
* Ряса из верблюжьей шерсти без рукавов.
_____________________________

Однако уже трое суток Альфонсо дель Сарто, забыв, что он должен изображать немого, имеющего родственные связи с шиитским магометанством, дни и ночи предавался беспробудному пьянству и добросовестно воспроизводил непристойные песенки, разученные им на родном языке в гостинице «Синий бык».

Его ликующее настроение было вполне обосновано. Как воин, преданный своему ордену, он, рискуя на каждом шагу жизнью, изучал Ближний Восток, встречался со своими «братьями по крови», недавно обосновавшимися в мусульманском мире, и по возвращении узнал об удаче «операции», проведенной во имя Христа и священного ордена, которая дома — в Риме — могла расцениваться как большая победа. Сейчас, вместе с ценными наблюдениями, он должен был увезти в Италию и часть мощей святой Рипсимэ, из-за которых около четверти века назад падре Арканджелли лишился своих зубов.

Не менее радостны были и другие новости, сообщенные Глелу и Арканджелли. Согласно его распоряжениям, духовные пастыри армян в Новой Джульфе были разобщены, типография сгорела, и, что главное, сефевидский двор должен был применить новые репрессии против армян, — обстоятельство, которое могло сыграть положительную роль в программе обращения армян в католичество. Сами эти репрессии и неблагоприятные экономические условия толкали армян в объятия ордена. Ибо крепким орешком оказались армяне...

Поклонение вакху началось еще с восходом солнца. Сейчас была уже поздняя ночь, однако ликующая троица никак не могла оторваться от стола. Три опустевших кувшина свидетельствовали о том, что огромное баранье бедро было настолько питательным, что даже наполовину опорожненный четвертый кувшин не в состоянии был свалить их с ног.

Однако несмотря на обильную трапезу, все трое основательно напились — непростительная неосторожность, ибо рано утром дель Сарто должен был отправиться на родину. Последнее обстоятельство давало основание как Арканджелли, так и Глелу смотреть на своего счастливого соотечественника с завистью и благоговением, с которым взирали верующие на образы двенадцати апостолов. Арканджелли даже иногда полой схимы вытирал слезящиеся глаза, а Глелу без конца повторял: «Значит, уходишь. Bene! Bene!» Потом, по просьбе Глелу, счастливый дель Сарто, не заставляя себя долго упрашивать, запел популярную песенку «Джулия, Джулия!», которая напоминала Арканджелли молодые годы, когда в венецианских тавернах он среди льющегося вина и танцующих женщин восхищался схватками бродячих рыцарей. Немного ранее, когда они втроем в один голос пели «Гимн стариков», Арканджелли подумал было, что ему суждено жить еще долго, пока есть эта песня; но когда Сарто затянул «Джулию», он почувствовал, что его надежда обманчива, и заплакал.
И как хорошо пел песню таверны «Синий бык» бывший шевалье де ла Марш, в прошлом кандидат в кардиналы, нынешний Альфонсо дель Сарто.

Тебе послушен «Синий бык»,
Красотка-крошка Джулия.
Не говори, что я старик,
Красотка-крошка Джулия.

Пел дель Сарто, а Арканджелли, глотая слезы, подпевал ему вместе с Глелу, который в такт припеву энергично тряс широкой бородой и старческим кулаком расшатывал стол, заставленный кувшинами и блюдами.

Отец аббат охоч до баб.
Он — чертов коготь, Джулия.
Не жди от пьяницы добра —
В нем только похоть, Джулия.

Пел косноязычный Арканджелли жалобным голосом, обнажая беззубые десны.
— Viva! Святой орден свидетель, «Джулия» божественна! — воскликнул Глелу, хлопая в ладоши, когда цель Сарто кончил. — Ты, Альфонсо, своей песней увел меня в царствие небесное!

Вместо ответа дель Сарто запел снова, прихлопывая и сверкая щурящимися глазами:

В загробной сумрачной тиши
Благим спасением души
Нас одари, Исус Христос...

— «Гимн старцев...» Прекрасно! — снова воскликнул Глелу. — Но смотри, наш падре Арканджелли пускает слезу. Ай-ай, старая лиса, твоя шерсть уже выпала, — добавил он, ударив по согнутой спине Арканджелли.

Тот вытер глаза полой схимы и улыбнулся, покачав головой.

— А ты, порождение ада, а ты?

— Я? — расхохотался Глелу. — Клянусь святым Антонием, после приобретения мощей, после разрушения адского очага этих еретиков — типографии я больше не состарюсь. Подожди, падре Арканджелли, увидишь, что нас ждет впереди... Этот Кесараци еще не знает силы ордена. Наша власть распространяется от варварской Мазовии* до вершин Тибета. Что там Арарат? Фюить — и нет его... Клянусь святой троицей, достаточно одной этой кости, чтобы построить три монастыря на нашей родине. Да, да, мы разобьем эту кость на несколько частей, которые приведут в наше лоно тысячи твердолобых армян...

_____________________________
* Польская провинция.
_____________________________

— В самом деле, это большая, очень большая победа, — добавил дель Сарто. — Я уже представляю, какое ликование будет у нас, и вас, братья, тоже не забудут...

— Слава Иисусу Христу! — воскликнул воодушевленный Глелу.

— Во веки веков!

— И святому ордену!

— Ему все служим!

— А что делает наш маленький иезуит? — спросил, улыбаясь, дель Сарто. — Наверно, спит?

— Давно, — ответил Глелу. — Набирает силы перед дорогой.

— Его ждет большая дорога и большое будущее, — заметил дель Сарто. — Такой маленький и уже такой шустрый. Просто чудо. Это счастье ордена. Сколько ему лет?
— Шестнадцать недавно исполнилось.

Глаза дель Сарто завистливо заблестели в окружиях покрасневших век.

— Браво!.. Я уверен, что он превзойдет и Никола Торосовича. Люблю таких, из хорошего теста они сделаны, какую форму пожелаешь, такую и придашь им. Но я хотел бы услышать от этого маленького фракийца, как ему все удалось?

— Хотите, разбужу? Он спит уже больше восьми часов, — сказал Глелу, поднявшись.

— Разбудите, не помешает. Нужно готовиться. И ночь уже на исходе, — прибавил он, посмотрев на луну, показавшуюся за окном.

Глелу направился к двери, а дель Сарто между тем снова наполнил чаши.

— Пей, отец Арканджелли, — обратился он, улыбаясь, к старику. — Тебя очень взволновала «Джулия».

— А как не волноваться, Альфонсо, как не волноваться, — вздохнул Арканджелли, протянув трясущуюся руку к чаше. — В Венеции, когда я был молод, как ты, я влюбился. Ее звали Панфило. Я чаще молился ей, чем святой деве. Какая роскошная она была! Но ее вырвал из моих рук один башмачник по имени Джианотто.

— Башмачник? — рассмеялся дель Сарто.

— Башмачник с огромными кулачищами, Альфонсо. А я, правда, был молод, но — был священником. Понятно? Мы, как говорил аббат Мельхиор, похожи на выжатый лимон, точнее на макароны...

— Не знаю, я таким не был, — холодно заметил дель Сарто, вытирая кулаком усы и бороду.

— Ну, вы... Вы, Альфонсо, раньше были шевалье де ла Марш, рыцарем печальной долины, дамой вашего сердца была графиня Фонтанье, вы получили рыцарской пояс и шпоры еще при Валуа, а меч ваш благословил сам монсеньер д’Арманьяк в присутствии Генриха Третьего и блаженной памяти герцога Гиза... Вы не сравнивайте себя со мной, Альфонсо, я, что и говорить, и в молодости ничего из себя не представлял.

Дель Сарто самодовольно наклонил голову и улыбнулся.

— Так, Альфонсо, — продолжал Арканджелли, — так, мою красавицу Панфило увел этот башмачник Джианотто. Но я потом отомстил, — добавил он и, наклонившись, что-то зашептал ему на ухо.

Оба расхохотались.

— Это действительно получилось a la Боккаччо! — воскликнул дель Сарто.

— Да, но, как видишь, сейчас все кончается a la святой Антоний, — вздохнул Арканджелли, грустно покачав головой.

— И там, — сказал дель Сарто, — я надеюсь, вас вызовут благодаря последним удачам. Слава ордену!

— Ему все служим! — поддержал Арканджелли, обрадованный обещанием всемогущего агента ордена.

— И там, — добавил дель Сарто с циничной улыбкой, помахивая указательным пальцем, — вы снова сможете почитать Боккаччо.

— O, Dio mio! Что вы говорите! — грустно улыбнулся Арканджелли. — Я, конечно, верю, что благодаря вашему ходатайству меня вызовут на родину, однако боюсь, что до этого надо мной здесь отпоют Requiem aeternam...

— Никогда! — воскликнул дель Сарто, но не успел договорить, так как в этот момент вошли падре Глелу и Цатур с опухшими от сна глазами.

— Подойди, — обратился к Цатуру дель Сарто, протягивая ему чашу с вином. — Выпей, это взбодрит тебя. Видно, ты много спал. Ну, готов отправиться со мной в путь?

Глаза Цатура засияли.

— Если это вам приятно, мой господин, — сказал он, повторяя слово, которое всегда слышал в доме Ходжи, особенно когда собирались гости. И это чрезвычайно понравилось французу.

— Не только мне приятно, Чатур, но и ордену. Ты хорошо начал и хорошо кончишь. Пей!

Юноша поклонился и, взяв двумя руками глиняную чашу, полную вина, одним духом опорожнил ее.

— Вкусно? — спросил дель Сарто, облизав губы.

— Так же, как и для вас.

— Молодец, но у нас ты будешь пить бургундское, бордоское и рейнское!

Цатур скромно, опустив глаза, наклонил голову.

— Ну теперь расскажи, как взял грамоту, — сказал дель Сарто, дружески положив руку на плечо юноши.

— Я прежде всего взял из кармана Ходжи ключи.

— То есть стащил. Молодец. Ты это сделал, когда он спал или бодрствовал?

— Нет, мой господин, когда он спал, разве можно в другое время?

— Верно. Поступай так умно и впредь. А когда долго не засыпают, можно пустить в ход и сонные зелья.

— В последнее время он всегда засыпал, мой господин. Засыпал сидя. Потом я вошел в потайное помещение, где хранятся сокровища.

— Он очень богат?

— Очень, мой господин. Одних сундуков, набитых всякими драгоценными вещами, пятнадцать.

Дель Сарто многозначительно переглянулся с Глелу, потом с Арканджелли, которые одновременно вздохнули.
— Потом?

— С большим трудом среди многих грамот нашел, что нужно было нам, и в тот же день принес сюда.

— После чего, — добавил дель Сарто, обращаясь к Глелу, — ты побывал у шаха Сефи.

— Конечно, — ответил тот, — если бы грамота не оказалась в моих руках, я ни за что на свете не обратился бы к шаху.

— Но, как ты рассказываешь, там о грамоте не было и речи, и Ходжа даже не заикнулся о ней.

— Ну, Альфонсо, он запутался, как еретик, попавший в круги ада, — заметил Глелу ядовито.

— Зато вернувшись домой, Ходжа долго искал грамоту, — сказал Цатур, разгоряченный вином. — О грамоте ему напомнила жена.

— Видите? — гордо заметил Глелу. — Если б грамота не была в наших руках, дело могло принять плохой для нас оборот. И... да здравствует мой Чатур! Он все сделал так, как я говорил.

Дель Сарто с большим удовлетворением посмотрел на юношу, который, опустив голову, перебирал свои ловкие пальцы.

— За это я и подарю Чатуру три флорина из моего кошелька, — сказал дель Сарто, потянувшись рукой к карману.

Глаза юноши заблестели.

«Три флорина, — подумал Глелу, — эти три флорина, наверно, вырастут в триста флоринов во время отчета, а нам — ничего, только пустые обещания... Французы вообще негодяи!» — заключил он убежденно.

— У тебя больше ничего нет? — спросил дель Сарто дружелюбно, положив три флорина в дрожащую ладонь юноши.

— Только один флорин, который мне подарил отец Глелу при первом моем визите к вам, — скромно проговорил Цатур.

— Ничего, теперь будет четыре флорина, — обнадежил дель Сарто. — А это целое состояние в твоем возрасте. Не забудь, что до самого Рима ты не истратишь ни одного сольди, а там будешь жить за счет монастыря.

— Благодарю, мой господин, — прошептал юноша.

— Потом постепенно начнешь возвышаться, — сказал дель Сарто и поднял руки, словно благословлял нового воспитанника ордена.

Цатур, подняв голову, смотрел на обожженные солнцем и украшенные дорогими перстнями пальцы француза, тень которых на стене напоминала исполинские когти грифа.

— Как знать, может, дух святой тебя и до кардинальства вознесет, — заключил торжественно дель Сарто.

— Конечно, вознесет, — отозвались Глелу и Арканджелли с нескрываемой завистью.

— Сила, могущество и богатство — вот что тебя ожидает, Цатур, и, я уверен, ты никогда не забудешь своих благодетелей, учителей, которые помогли тебе избавиться от необходимости ухаживать за соколами этого еретика Ходжи.

— Не забуду, мой господин, — и Цатур с благоговением склонил голову перед дряхлыми старцами.

— Стало быть, иди и готовься в дорогу. Через два часа отправляемся.

Юноша, зажав в ладони три флорина, поклонившись всем, вышел. Он сейчас думал, где хранить эти три золотых монеты — отдельно или положить, как и полученный от Глелу флорин, в тот тафтовый мешочек, наполненный золотом, который у Ходжи Сафраза был двадцать восьмым... И как везти этот мешочек, набитый персидским золотом, чтобы никто не заметил?

Наконец он решил зашить содержимое мешочка в наспинную шаль, которой он, вместо тонкого ремня, должен был подпоясаться, как персидский слуга, сопровождающий своего хозяина, возвращавшегося домой из святых мест Наджафа и Кербелы.


IX

Кусок свечи, прикрепленной к твердой, обшитой кожей обложке древней рукописи, едва освещал келью книгохранилища, которая была в то же время и канцелярией.
Это была узенькая комната, где из-за сырости не соглашался жить ни один священник. Свет в это мрачное помещение, пропитанное запахом плесени, проникал лишь из единственной узкой щели в куполе.

Здесь и были собраны древние армянские рукописи. Здесь оставили следы своих бессмертных мыслей и страстей такие гении, как Егише, Давид Непобедимый и Нарекаци, Саркис Пицак и Торос Рослин. У этих рукописей не было обложек, украшенных дорогими камнями, некоторые страницы обгорели. Кто знает, какими путями шли, свидетелями каких бурь были эти ковчеги мудрости, веры, собранные в Старой Джульфе из роскошного Ани, рубинянского Сиса* и Сюнийской Пустыни; как они переплыли кровавый Аракс, перешли иранские пустыни, чтобы схорониться в этой новой безымянной тюрьме.

_____________________________
* Сис — столица Киликийской Армении. Рубинянцы — династия князей, основавшая Киликийское царство.
_____________________________

Они были мучениками, их опалил огонь, их топил мутный Аракс, в них вонзались меч и копье варвара, их лишал драгоценных украшений алчный коготь противника. И сейчас они гнили, угасали здесь, в заброшенности и забвении. Плесень разъедала отсвечивающий фосфором пергамент и словно сморщенную от горя бумагу; мыши прогрызли кожаные обложки, дубленые в Сисе, Акнере, Ани, Гладзоре. Пурпурная краска — армянская кошениль, извлеченная из красной черви, таврская зелень и армянская красочная фиалка, растущая на скалах, увядали, тускнели на позолоченном фоне; стиралось месроповское письмо, исчезало, как последнее слово умирающего.
В полумраке стоял на коленях Маруке. Он лихорадочно листал рукописи, вздыхая и присвистывая.

Перед закрытой дверью на гигантском «Нареке» сидел епископ Срапион. Чтобы уберечься от сырости, он положил ноги на другую рукопись и, подперев руками голову, смотрел на едва различимого в полумраке Маруке.

— Не хватит ли, святой отец? — послышался глухой и недовольный голос Маруке. — Уже восемьдесят.

— Что ты говоришь. Рви, еще столько же нужно. Боюсь, что и этого не хватит.

— Но ведь они не одинаковые, — пробормотал дьячок. — Я устал. И пахнет мертвецами... По мне уже какие-то твари ползают...

— Твари, скажет еще. Что делать, раз война отрезала путь торговцу и нет бумаги, а то, что осталось, подорожало: сир* поднялся до 18 марчилов**...

_____________________________
* 1/3 килограмма.
** Около трех рублей.

_____________________________

Вместо ответа на сырой стене задвигалась тень от головы дьячка, склонившегося над рукописями.

— Говоришь, твари, — продолжал святой отец. — Разве мое сердце не обливается каждый раз кровью, когда Хетум и Гедеон требуют бумагу? Пишут «Евтах»*, проклятые, и за один месяц испортили четырнадцать страниц. Это стоит самое меньшее шесть марчилов. Потом, говорят, держи канцелярию, размножай рукописи.

_____________________________
* Старинная религиозная книга.
_____________________________

— Ты вернул серебро Хетуму?

— Какое? — недовольно спросил епископ.

— То, что предназначалось ему за переписку для купца Захарии.

— Ну и болван же ты. Разве у меня есть деньги? На то, что дал Захария, мы с трудом оштукатурили наружную стену.

Маруке фыркнул.

— Что у тебя в руках? — насторожился Срапион, смущенный его хитрой ухмылкой.

— Похоже, лечебная книга. Это пергамент. Без толку.

— Говори, кто переписчик, миниатюрист, какой год! — взорвался его преосвященство. — Я устал, будь ты проклят. Сколько раз тебе говорить одно и то же?

— Год?.. Тысяча двести восемьдесят шестой... Переписчик... не разберу. Рисунки Тороса Рослина. Четыре страницы чистые. Но что толку — все пергамент.

— Рви, пойдет на переплет.

Раздался треск рвущегося пергамента, и рукопись глухо ударилась о пол.

— А это что?

— Хоренаци.* Хорошо, бумага, одиннадцать чистых листов, — сказал Маруке, быстро листая рукопись. — Сейчас, сейчас скажу, — добавил он, заметив беспокойный жест его преосвященства. — Лето тысяча триста тридцать шестого, район Ерзнка. Переписчики Торос и Манвел. Художника нет.

_____________________________
* Мовсес Хоренаци — выдающийся армянский историк V века. Изучив в Александрии греческую философию, грамматику и риторику, он написал «Историю Армении» — первый серьезный исторический труд, охватывающий более чем два тысячелетия армянской истории. Книга Хоренаци и теперь пленяет самобытным стилем, лаконизмом, глубиной социального анализа, за что автору и был присвоен титул «отца армянской истории».
_____________________________

— Хватит с меня и такого художника, как ты, бестия! — пошутил обрадованный пресвятой.

— Какая польза мне в саду чужом? — пробормотал Маруке, раздраженно вырывая ветхие листы, от чего испортились и последние украшенные страницы рукописи. — А вот «Книга толкования талисманов», жалко вырывать, всего одна страница и та в середине.

— Давай сюда, давай! Не рви! — воскликнул Срапион подпрыгнув. — Я давно искал ее.

Маруке с нескрываемой завистью протянул ему потрепанную книгу талисманов и снотолкований, которую люди днем с огнем искали на исфаханском рынке.

— Стоит самое меньшее триста марчилов, — сказал он дрожащим от алчности голосом.

Срапион, глубоко вздохнув, сунул за пазуху маленькую, но столь дорогую рукопись.

— История Александра Македонского, — снова послышался сиплый голос Маруке. — Киликия, Сис, год тысяча двести восемьдесят седьмой, переписчик Ованес, художник опять Рослин. Ну и работяга был этот человек! Столько украшать! — и вырвал сразу двадцать листов. — Жаль, напрасно вырвал, они синеватые, — пробормотал он. — В этом дьявольском свете все кажутся одинаковыми.

— Не беда, пусть будут синие, — успокоил Срапион. — Ах, порождение геенны! Если бы меня слушали, мы бы не дожили до таких дней. Тысячу раз говорил, чистую бумагу оставьте, а вы все сожгли. Тьфу, «богу навстречу»* у вас там было, что ли?

_____________________________
* Языческая игра, когда прыгают через огонь, воображая, что несутся к богу. Сохранилась у христиан.
_____________________________

Маруке удивленно посмотрел на пресвятого.

— «Богу навстречу», — недовольно причмокнул он языком, — ну и навстречу же богу было! Собака рвала цепь, нас спасли ветер и ночь... Это Нарекаци, пергамент, рвать?

— Рви.

— Говоришь, чистую бумагу должны были оставить? Но ведь тогда дело раскрылось бы? Свою бумагу они сразу бы узнали. Увидели бы в руках Хетума или Гедеона — пришлось бы нам тащить осла из грязи.

— Ты сатана, сатана. Не зря тебя зовут «освещающим ад», — улыбнулся епископ.

— Что мне с того? — пожал плечами Маруке. — На донышке пусто.

— Будет, все будет, зря ты торопишься. Сказано ведь — претерпевший да спасется. Вот не сегодня-завтра на панихиде Кесараци будешь петь «К небесному Иерусалиму». После этого... Ладно, занимайся своим делом, — заключил он, заметив, что дьячок слушает его, забыв о работе.

— Егише. Год тысяча триста восемнадцатый. Гладзор, рукописца нет. Художник Торос. Четыре страницы отсырели.

— Рви, сойдет.

Опять послышался пронзительный свистящий звук.

— Хорошо уладилось дело этих Сева и Тумика, наверно, на кол посадят, — обрадованный, что Срапион не забывает свое обещание, сказал Маруке, листая «Григора Татеваци», написанного в Арчеше. — Говорят, шах взбесился. Да здравствует агнцу подобный Кесараци! Разорил свой дом собственными руками.

— Погоди, еще не то будет, — усмехнулся преподобный. — Спета их песенка! И твердолобый Симеон, и сорвавшийся с цепи Воскан сядут на кол. Я хочу сделать так, чтоб на суде их не было.

— Почему? — удивился Маруке. — Пусть будут, еще лучше. Все плюнут в них. Народ просто взбешен из-за араллахи. Все последние неудачи, говорят, из-за них. А кто с ними связался? Кесараци, Джухаеци, Ереванци...

— Хоть ты и дьявол, но в этом деле ничего не смыслишь. Их присутствие на суде нам невыгодно. Эти подлецы остры на язык, у них есть верные слуги. Мы не позволим, чтобы они осложнили дело. Слава богу, Кесараци свалился в постель, значит, от него мы избавились. Остается этих двоих под каким-нибудь предлогом отправить подальше отсюда. Кроме того, вчера я убедил Ходжу Сафраза, чтобы он отказался от учителя, у которого была связь с араллахи.

— Вот это хорошо!

— Слушай, — продолжал самодовольно преподобный. — Я напомнил ему, что шах разгневан из-за араллахи, что дело может кончиться колом, — он побледнел, побагровел и согласился.

— А Амаспюр-ханум? — спросил недоверчиво Маруке. — Ведь она очень любит этого безумца. Именно она упросила, чтобы его до окончания срока выпустили из ямы.

— Пустяки, — усмехнулся преподобный. — Ходжа не послушается жену. Я уверен, что сегодня нос этого Воскана упрется в закрытую дверь дома Ходжи.

— Сегодня же узнаю.

— Узнай, это необходимо. А я уже придумал, куда отправить голубчиков.

— Куда?

— На сбор плодов.

Маруке рассмеялся.

— Какой там сбор плодов, еще весна.

— Не понимаешь? Ведь нынче война, и есть приказ: христианам, не взявшим оружие, платить налог. Даже евреи платят.

— Но разве у наших крестьян есть серебро? Умирают с голода, говорят, от страха перед восставшими племенами не решаются выйти в поле — ни сеют, ни пашут.
Епископ усмехнулся.

— Кызылбашу нужны лапти, сукно. Забьют скотину, заплатят шкурой.

Глаза Маруке заблестели.

— А почему бы мне не пойти?

— Проклятый! Опять за свое, умерь свой аппетит. Я говорю, этих негодяев надо угнать подальше, а ты все я да я. Иначе и я бы пошел. Ох и кызылбаш же ты!

— Толкование, год тысяча пятьдесят третий, монастырь Сандхка, рукописец Ованес, художника нет, восемь листов.

— Рви!

Маруке, который завидовал тем, кого посылали на «сбор плодов», с такой злостью стал вырывать листы, что отхватил заодно и обложку.

— Говоришь, кызылбаш. А каково мое положение? — пробормотал он. — Бог свидетель, лучше иметь дело с католиками, лучше стать католиком, чем терять здесь время.

— Ну и мерзавец же ты, — покачал укоризненно головой епископ. — Стать католиком? Путаться с католиками?

— Ну и что? — пожал презрительно плечами Маруке. — Если воля твоя того желает... Мне-то что... Я простой пономарь.

— Что ты говоришь? — подпрыгнул как ужаленный пресвятой. — Я — и с католиками?

Пономарь равнодушно улыбнулся.

— Во дворе монастыря, святой отец, во дворе.

— Какая собака говорит, кто видел? — взволнованно спросил епископ.

— Видели, святой отец, видели, — проговорил пономарь многозначительно. — Хотя бы я. Ну, зачем ты сердишься, ведь я же не наябедничал?

— Змеиный последыш! — зарычал пресвятой и упал на «Нарека».

— Освещающий ад, — добавил Маруке.

— Это твое имя! — пробормотал епископ, чувствуя, что попытки оправдаться излишни. — Ну-ка сознавайся: изумрудные глаза голубя на посуде для миро не ты выколол? Ты? — повторил он, воодушевленный молчанием Маруке. — Ты стянул и табакерку для нюхательной травы у епископа Барсеха.

— Упаси господи, — перекрестился Маруке. — Ведь он полуживой, кто знает, где забыл?

— У тебя под рясой забыл, — победно отозвался Срапион. — Это проверено. Проверено мною во время службы, когда ты повесил свою рясу в нише. Не притворяйся ангелом, порождение ада! Многое еще я знаю, проклятый!

— Может быть, Аганурийская Калипсе рассказала? — зловеще сказал Маруке.

— Чтоб язык твой отсох! — прошептал пресвятой, посмотрев в сторону двери.

— Твое величество напрасно боится, — улыбнулся пономарь, — я закрыл дверь.

— Лучше бы ты заткнулся, проклятое семя! — фыркнул Срапион и снова упал на «Нарека».

Оба долго молчали.

— Сосчитай, сколько листов получилось? — нарушил наконец молчание епископ, вновь обретая спокойствие.

— Сто тридцать один.

— Хватит. Давай сюда свечу.

— Что это? — спросил Маруке, увидев сложенную вчетверо бумагу, торчащую из грудного кармана пресвятого.

— Чертова отрава, — произнес пресвятой мрачно. — Я здесь думаю о таких псах, как ты, а ты языком вертишь. Это из Эчмиадзина. Получено последнее наше обвинение, и скоро решится твоя судьба, неблагодарный. Видно, неплохо идут там у нас дела.

— Мир твоей светлости! Тебе готовят посох католикоса, а мне что? — ядовито спросил Маруке.

— А это все кому предназначено? — показал на груду рукописей епископ.

— Что мне делать с этой мертвечиной? — пожаловался Маруке. — Мне хозяйство нужно.

— Ладно, подумаю. На, бери читай, еще раз послушаю, — сказал пресвятой, протянув письмо пономарю. — Чистый талисман. Почерк этого проклятого архиепископа Карапета не похож ни на кызылбашевский, ни на армянский.

Чтение письма из Эчмиадзина не только причинило большое удовольствие обоим, но и помогло им на время забыть о соперничестве в способах взаимного разоблачения. Когда сожгли прочитанное письмо, Маруке двумя руками поднял над головой рукопись с укрепленной на ней свечой и, одобряемый взглядом пресвятого, начал петь общеизвестную свадебную песенку джульфинцев:

Мы за пчелкою пойдем,
Ночь настанет — мы уснем.
Днем цветов мы наберем,
Приготовим мы потом
Сладкий мед с тобой вдвоем.
А из воска богу свечку,
Богу свечку мы зажжем.

— Туши, освещающий ад, туши свою свечу, чтобы принести ее в дар Вельзевулу, — сказал смеясь Срапион, поднявшись на ноги. — Ну и мастер ты изготовлять сладкий мед, змеиный последыш! Не забудь взять бумагу...

Маруке с хохотом схватил свечу, погасил ее и швырнул рукопись во мрак.


X

Вечер.

Цветник, раскинувшийся перед гаремом, заполнен вечерними душистыми ароматами. На ухоженных грядках вот-вот распустятся излюбленные цветы восточных певцов. Хотя розовые кусты и гранатовые деревья, окаймлявшие аллеи, еще не украсились яркими оранжевыми цветами, их только что распустившиеся светло-зеленые листья смешали свое свежее дыхание с ароматом, исходящим от сбросивших зимний дурман цветочных горшочков, которые недавно полил садовник Мехти. Вечерние золотистые лучи переливались на розовых душистых цветках, золотили отсвечивающую кристаллом воду ручейков и фонтанов, булькающую наподобие кальянных приборов.

В клетках, свисавших с остроконечных кровель полуосвещенных беседок, слышалось сладкозвучное пение желтоперых канареек, соловьев, покрытых пеплом никогда не гаснувшего пламени любви, которым иногда кокетливо вторили из-под высоких тополей, окаймлявших стены цветника, павлины.

Еще две-три недели, и эти тополи зеленым непроницаемым занавесом закроют часть неба, где сейчас пламенело закатное солнце. Однако сейчас за еще полуобнаженными вершинами, казалось, можно было различить шествие затерянного в золотистой дымке, уязвленного стрелами набегавших всадников и обремененного сказочными украшениями Востока тревожного каравана.

И наложница, стоявшая у окна, казалось, была охвачена той же тревогой — тревогой каравана, готового к набегу; долго она стояла, прижав лицо к зарешеченному окну гарема.

Немного ранее она наблюдала, как садовник поливал цветочные горшочки, потом ее тоскующий взгляд остановился на клетках, свисавших с кровель беседок; теперь она всматривалась в охваченную пожаром даль. Слышала ли она будоражащие, пьянящие звуки весеннего вечера, слышала ли любовное гоготанье павлинов, тоскливый плеск струй фонтана? Лила ли она слезы, глядя вдаль, или же это умиравшие в окне лучи заката блестели в ее широко раскрытых глазах? Она была одета, как принято в гареме, однако ни одного украшения не было на ее расцветшем теле. Словно стараясь возместить этот недостаток, краски заката, проникавшие через разноцветные стекла, разукрасили ее фантастическими узорами.

Постепенно, вместе с уходящими лучами, казалось, и она сама погружалась в темные воды вечера.

Но вот ее внимание привлекла молодая пара. Влюбленные нежно целовались недалеко от окна за розовыми кустами. Приложив руку к груди, она отвернула лицо, испытывая неловкость, что оказалась невольным свидетелем любви в этот весенний вечер. Она узнала их, она была рада за них, однако эта радость была омрачена тоской.
Несколько секунд, отвернувшись, прижав руки к груди, тяжело вздыхая, она смотрела на розы дорогого ковра; потом ее красивое бледное лицо исказила гримаса невыразимой скорби. Она обвела взглядом спальню и с плачем упала на колени.

Кого она вспомнила? Какое горе ее мучило? По ком она тосковала, увидев поцелуи влюбленных под розовым кустом?

— Зубейда, ты опять плачешь, Зубейда, — нарушил чей-то грустный голос мертвенную тишину спальни.
Наложница подняла голову и, сжав бескровные губы, со страданием посмотрела на застывшую фигуру мужчины с отвисшей нижней губой.


Молодая женщина, стоявшая на коленях, была Тангик...

— Ты любишь меня, Рахман? — шептала в этот миг под розовым кустом, лаская черную руку эфиопа, малайка Зиба.

— Рахман любит Зибу, как ночь луну, — улыбнулся Рахман, обнажив белые зубы.
Девушка засмеялась.

— Правда, Рахман, ты черен как ночь, а Зиба ночь любит.

Глаза эфиопа почти не были видны на угольном лице под густыми бровями.

— А почему Зиба любит ночь? — спросил он, улыбаясь.

— Потому что ночь приводит Рахмана в объятия Зибы, потому что днем солнце светит не для рабыни Зибы.

— А если бы Зиба не была рабыней и жила под солнцем родной Малайи? — спросил юноша, играя глазами.

— Она и в этом случае искала бы тебя, Рахман. Только ты можешь понять ее.

— Почему?

— Потому что ни один мунеджим не рассказывал так увлекательно Зибе о звездах, ни один певец, даже добрый садовник Мехти, не понимает так хорошо любовный трепет соловья, как Рахман... Но жаль, что он не слышит Зибу, что он не любит ее.

— Не люблю? — удивился юноша.

— Ты куришь, Рахман, ты куришь афион.

Юноша опустил голову.

— Рахман с горя курит, Зиба. Горе Рахмана больше большого мира. Душа Рахмана почернела как ночь.

— Почему?

— Потому что Рахман раб и не может дать свободу своей Зибе...

— Лучше, чтобы Рахман забыл об этом, — ответила малайка с грустной улыбкой. — Зиба всегда будет здесь, пока здесь ее несчастная госпожа. Рахман не знает, как мучается госпожа Зибы. Она не спит ночами, Зиба всегда слышит ее рыдания, и Зиба тоже не может спокойно спать.

— Клянусь Азратом Аббасом, Рахман может сделать так, чтоб и Зиба, и ее госпожа спокойно спали, — глядя на последние закатные лучи, прошептал юноша. — Но Зиба этого не позволяет Рахману. Рахман — ночь. Он может очень много сделать ночью.

— Нет, пусть лучше Рахман оставит афион. Не Зиба, но госпожа Зибы может освободиться, если пожелает. Но она не желает. Зиба хорошо знает это.

Юноша хлопнул в ладони от удивления.

— Тихо, — предупредила малайка, приложив ладонь к его губам. — Да, Зиба говорит правду, и нет нужды Рахману думать об освобождении Зибы, потому что есть один могущественный, который думает об этом больше, чем раб Рахман.

— Кто же он?

— Зиба скажет, когда настанет время. Для этого нужно, чтобы Рахман оставил афион.
Юноша вздохнул, опустил голову.

— Рахман будет молчать, как ночь, не будет курить афион...

Малайка обняла юношу.

Долго они, обнявшись, слушали журчание ручейков и плеск фонтанов. Вдруг в вечерней тишине зазвучали сладкие грустные звуки тара. Они доносились из комнаты гарема.

— Это Зейнаб-ханум, — прошептала малайка, вся превратившись в слух и еще крепче прижимаясь к юноше... — Как хорошо играет... Вот сейчас начнет петь...

И действительно, послышался нежный женский голос.

Любовь — канарейка на ветке,
Чье пенье и перья светлы,
Чью песню не спрячешь в клетке —
Нужны ей сады Мосаллы.
Но так далеки кипарисы,
И сумерки ныне малы
Душе соловьиной Хафиза,
Лишенной садов Мосаллы.

— Бедная Зейнаб-ханум, — сочувственно сказала малайка, когда грустная песня оборвалась. — Говорят, ей недолго осталось жить.

— Почему?
— Уже кровью плюется...


— Неужели это правда? — широко раскрыв глаза, спросила Тангик на ломаном персидском главного евнуха.

Старик, прикрыв рукой отвисшую губу, кивнул.

— Хейдар огорчает и без того несчастную Зубейду... — добавил он, вздохнув.
Тангик заплакала.

Старик потер ладонью сморщенный лоб, заморгал. Потом он молча и неподвижно уставился во мрак комнаты.

Умоляющий взгляд Тангик, стоявшей на коленях, не отрывался от прищуренных, красных глаз старика.

— Ты хочешь, чтобы этот священник был избавлен от опасности? Я тебя понимаю, — прервал он молчание. — И я этого желаю, потому что он твой родственник.
— И он совсем не виноват, Хейдар-ага, — сказала Тангик, разрыдавшись. — Ведь я передала ему ожерелье.

— Я это знаю и потом ты рассказывала, почему ты это сделала, дочь моя. Да, он действительно не виноват, просто поступил неосторожно... И ты не виновата, ты хотела помочь, ради святой книги своей веры, это саваб*. Но будь спокойна. Если даже он попадется, ему ничего не будет грозить.

_____________________________
* Благодеяние, отпущение грехов.
_____________________________

— Как же? Ведь его казнят.

Старик улыбнулся.

— Этого не произойдет, ведь и у Хейдара-ага есть голова на плечах.

Заплаканные глаза Тангик засияли.

— Ты заступишься за него?

— Хейдар-ага никогда ни о чем не попросит тирана, но он отдаст свою голову за голову невиновного, — сказал старик, грустно улыбнувшись. — Мои плечи уже устали носить эту несчастную голову, дочь моя.

— В таком случае, я сама все расскажу.

— Этим ты не только не спасешь своего друга кешиша, но и накличешь новую беду на голову своего измученного народа, дочь моя. Я хорошо знаю венценосцев. Не забудь: ты отказалась от свободы, чтобы помогать своему бедному народу.

— Но если умрет мой друг, мне не нужна жизнь.

— Смерть Хейдару больше к лицу, чем тебе, дочь моя, ты еще молода, жизнь твоя впереди. Но Хейдар-ага постарается сохранить свою голову, чтобы Зубейда жила.

— А он?

— Я постараюсь сделать так, чтобы жил и возлюбленный Зубейды.

Бледное, залитое слезами лицо Тангик порозовело.

— Отец Хейдар...

— Не стыдись, дочка, — ласково улыбнулся старик. — Хейдар все видит. Если Хейдар не добрался до своей Зубейды, пусть эрменская Зубейда доберется до своего возлюбленного. Хейдар сейчас живет только ради этого, дочь моя. А сейчас ты мне дашь слово, что будешь слушать бедного Хейдара.

Тангик схватила руку старика и прижала ее к своему горячему лбу.

— Ты должна вести себя так, чтобы даже Зиба ничего не замечала, хотя она любит тебя больше своей жизни, — продолжал старик. — Весь гарем сейчас говорит об этом ожерелье. Никаких слез, никакого страха, ты не должна давать повод для подозрения, дочь моя. Ты знаешь, многие из этих заживо погребенных завидуют тебе, особенно Салтанат... Ну, соберись с силами, я иду, времени мало.

— Ты скоро придешь? — прошептала Тангик.

— Сова гарема обязана ночью кружить без сна среди этих развалин.

Тангик, упав на пол, прильнула губами к подолу рясы старика.


Чуть попозже какой-то всадник, промчавшись через дворики, обложенные кирпичом, остановился у главных ворот выхода. Из помещения для охраны выскочил кызылбаш с топором и, прищурившись, посмотрел на всадника в клобуке с кисточками, который почти закрывал его лицо. С плеч свешивалась оранжевая аба, покрывавшая не только его ноги, но и круп коня.

— Главный евнух? — воскликнул кызылбаш, узнав всадника.

— Это я, Надир. Тороплюсь.

— Куда так спешишь, святейший, уже час азана?*

_____________________________
* Молитва (перс.).
_____________________________

— В Чарбах, Надир, в Чарбах. Говорят, несколько земляных валов обвалились из-за дождей. Надо проверить, ведь скоро переезжаем на летнюю резиденцию.

— Да, и оттепель немало разрушила. Говорят, в окрестностях Джубара много хижин обвалилось, — сказал кызылбаш, мучаясь с заржавевшим от долгого неупотребления засовом двери. — Осел и один из куполов мечети Шейх Лотфоллах. Это нехороший признак. Успеете ли сегодня вернуться, ведь дороги размыло, — добавил он, раскрыв наконец ворота.

— Непременно, — сказал всадник, выглянув из ворот. — Если обо мне спросят, скажешь, куда я поехал.

— Скажу, клянусь светом моих глаз.

— Пусть взгляд твой отдыхает на розах...

Хейдар-ага, пришпорив коня, выехал со двора.

— Удачи! — крикнул ему вслед кызылбаш, ловко поймав брошенную золотую монету.
Конь галопом помчался по извилистым тропинкам садов, освещенных розовыми лучами заката.

Когда извилистая тропинка кончилась, всадник остановился на вершине холма, у подножья которого в золотистом мареве виднелся Исфахан.

Несколько минут он, застыв, созерцал разноцветные чешуи минаретов, устремленных ввысь, как головы вишапов, рыжие, петляющие улицы, которые словно были хвостами этих вишапов. За городом, пылавшим в лучах заката, можно было заметить ослепительную извивавшуюся линию. Это была река Заендеруд, а за ней, за серым плоскогорьем, начиналось мрачно-синеватое пространство, где местами сверкали золотистые точки.

Это и была Новая Джульфа.

Евнух вспомнил молитвенное выражение обескровленного лица наложницы, только что разговаривавшей с ним, и, повернувшись в седле, посмотрел назад. Никто не показывался на тропинке, по которой он только что проехал. Потом он пришпорил коня и по откосу начал спускаться в город. Хижины, сооруженные из краснозема, почти совсем погрузились в землю. У многих обрушились кровли. Обитатели этих хижин, одетые в жалкое тряпье, пытались укрепить их. Большинство работавших были женщины. Наконец показались ларьки местечка Тахтихараджа, красильные дома, кузни, и всадник скоро погрузился в красноватую пыль, в которой трудно было разглядеть убогие жилища, объятые вечерней суматохой. Он свернул с дороги, по которой сновали люди с мулами и ослами, и, проехав несколько переулков, выбрался на тихую улицу, протянувшуюся вдоль западной стены города. Здесь можно было пустить коня вскачь.

Ему иногда попадались конные кызылбаши, торопившиеся в ночной караул к башенной стене, к невысоким бойницам и вышкам, где виднелись стражники, стоявшие во весь рост в своих длинных, черных папахах.

Последние лучи солнца постепенно таяли за башнями, когда на одном из ближних минаретов начал свою вечернюю молитву сладкоголосый муэдзин. «Не опоздать бы», — пронеслось в голове евнуха, и он пришпорил коня. Сейчас он находился недалеко от ворот Тохчи, от которых ему нельзя было отъезжать.

Однако, после того как он объехал бойницу, путь ему преградила пестрая толпа, которая с криками и воплями наблюдала за душераздирающей сценой. Два конных кызылбаша, ругая детей и исфаханских гочи*, закрывших им дорогу, волокли двоих обвязанных веревками. Видно, они ехали уже долго, так как несчастные, качаясь и спотыкаясь, с трудом передвигали ноги.

_____________________________
* Люмпен, хулиган (перс.).
_____________________________

Один из них был высокого роста, могучего телосложения, с густыми всклокоченными волосами и бородой. Иногда его большие искрящиеся глаза угрожающе останавливались на кызылбаше, на рассвирепевшей толпе, которая плевалась и то и дело пинала его. Другой, напротив, был маленького роста, лысый, с повисшими седыми усами. Он часто падал, волочился по земле, потом с трудом поднимался, и с упавшей на грудь головой, задыхаясь, тащился, влекомый натянутой как железный прут веревкой.

— Кто эти несчастные? — спросил евнух, перегнувшись с седла, у сеида* в зеленой чалме.

_____________________________
* Так называют потомков Мохаммеда. Они большей частью не трудятся, и их знак — зеленый пояс или чалма.
_____________________________

— Несчастные, — усмехнулся сеид, — эрмены.

— В чем их вина?

— Они араллахи, адово отродье.

— Куда их ведут?

— В крепость, — ответил водонос в лохмотьях, став перед сеидом. — Слушай, — добавил он, потянув евнуха за подол. — Кызылбаш — это понятно, но откуда столько жестокости у этих правоверных? Разве это не грех? Ведь они башары*.

_____________________________
* Смертный, созданный богом (перс.).
_____________________________

Евнух протянул руку к подбородку. Отвисшая губа словно напомнила ему о том, что он должен молчать. Но все же он ответил на вопросительный взгляд водоноса:

— Конечно, мусульманину такое не к лицу...

— Смотри, смотри, коротыш снова упал! — воскликнул водонос, приподнявшись на носках. Однако его сочувственный возглас утонул в грозном реве, вырвавшемся из тысячезевной пасти обезумевшей толпы.

Толпа хлынула вперед, как разлившаяся река... Дорога была снова открыта, однако евнух и не пытался продолжать путь. Тяжелые мысли не оставляли его, пока гул толпы не затих и он снова услышал звуки вдохновенной молитвы молодого муэдзина.
Он опустил узду, и конь медленно тронулся по опустевшей маленькой площади, находящейся перед мечетью имама Рза в местечке Джубара.

Несколько нищих в лохмотьях, покрытых язвами, упали под ноги коня. Евнух высыпал содержимое своего кошелька им на головы и, остановившись, прищуренными глазами посмотрел на блестевшую в закатных лучах и украшенную мозаикой сводчатую нишу в правой части ворот мечети.

Его глаза, полные грусти, засияли.

Он не опоздал.

Там, в своей нише, положив бумагу на колени, Мирза Асхар, наклонившись, что-то писал. Рядом с ним стояла на коленях женщина в чадре. Что он писал — письмо, прошение или талисман, было не важно. Важно было то, что из-за нее в этот поздний час Мирза Асхар находился в своей нише.

Мирза Асхар, несчастный брат безвременно погибшей Зубейды...


XI

Деревня Хоррамабад, входившая в округ Тарими, пограничная с городом Казвин, была погружена в молчание. Только ранний холодный ветер иногда заполнял таинственным шелестом рощу, расположенную в ущелье.

Еще четверть века назад это ущелье было пустынным, но армяне, согнанные с родных мест, так озеленили его, что шах Аббас, приехавший сюда на охоту из находившейся довольно далеко летней резиденции Фахрабада, увидев преображенное ущелье, назвал его Хоррамабадом, то есть селением радости.

Однако прекрасный июньский вечер 1639 года и название Хоррамабад никак не соответствовали тому, что сейчас происходило в деревне. Почти во всех земляных хижинах царило тревожное молчание, которое иногда нарушалось стонами.
У края скалистого ущелья, в одной из землянок, прилепившихся к обочине караванной дороги, потрескивая, горела лучина.

Стон раздавался из глубины землянки, где земледелец Востока обычно выделяет место своей скотине, наравне с ним несущей тяготы нелегкой жизни. Но сейчас ее не было. Человек, стоявший на коленях перед пустыми яслями, иногда сменял догорающую лучину и, наклоняясь, всматривался в лицо умиравшего. Кровь высохла на его белой бороде, губы были неподвижны.

Коленопреклоненный вздрогнул, и лучина тоже задрожала в его руках. Он повернулся в сторону входа, видимо, чтобы позвать на помощь, и лучина осветила его лицо.
Это был Воскан.

За какой-нибудь месяц он постарел почти на десять лет. Свалявшиеся грязные волосы падали на плечи, борода всклокочена, щеки ввалились, а глаза горели лихорадочным огнем. Содрогаясь от горя и бессилия, он снова нагнулся над стариком.

Молчание умирающего приводило его в ужас.

— Отец! — крикнул он, не в силах сдержать рыдания. — Отец!..

Старец с трудом открыл глаза и молча посмотрел на склонившегося над ним монаха. Его обнаженная грудь, вздутая от побоев и покрытая красными и синими рубцами, сотрясалась от стонов.

— Воды, дам воды, — прошептал Воскан.

Старец покачал головой.

— Исповедоваться?..

Умирающий замотал головой и с мольбой посмотрел на монаха. Его иссохшие губы задрожали.

Воскан приблизил к нему лицо.

Умирающий собрал последние силы.

— У меня есть сын... Джавад... Увидишь, расскажи... Скажи, хоррамабадский Мхитар... нет... не хоррамабадский. Скажи, мугнийский Мхитар из рода Аракелов... Расскажи все, что видел...

— Где мне его найти, отец, что он делает?

— Он был чабаном... Спасся от харапаша*...

_____________________________
* Армянский помещик, принявший мусульманство.
_____________________________

Умирающий замолк и уставился на свисавшие с потолка сухие ветки. Воскан увидел его последнюю улыбку. Старик словно забыл о нем.

— Но где мне его найти? — повторил свой вопрос Воскан.

Старик посмотрел на него долгим благодарным взглядом. Его губы еле заметно зашевелились:

— Ус...

Он не договорил, голова его повернулась набок.

— Отец! — крикнул Воскан.

Старик уже улыбался ему из вечности. В этот миг лучина дрогнула и погасла. Землянка погрузилась во мрак.


Уже больше месяца, как он выбрался из Новой Джульфы и, пройдя населенные армянами деревни округа Периа, добрался до этих мест.

Печальным, очень печальным было путешествие. Он был свидетелем медленной голодной смерти земледельцев и, как представитель католикоса, вынужден был познакомиться со звериными повадками банды налогосборщиков. После очередной пьяной оргии они отдыхали в доме принявшего мусульманство харапаша.

Это путешествие было неожиданно свалившимся на голову несчастьем. В то время, когда он с Симеоном дни и ночи напролет размышляли об ужасных последствиях заключения Тумика и Сев Петроса, когда растерянный Симеон сообщил, что Кесараци даже слышать не хочет о том, чтобы взять обратно обвинительный акт, — уезжать было невыносимо. Помимо необходимости оказать помощь Тумику и Сев Петросу, перед ним и Симеоном встала вторая, не менее сложная задача. Мурад, которого они ждали, не показывался, значит, шахский лазутчик беспрепятственно мог искать греческого торговца и, кто знает, возможно, уже нашел и вернулся, узнав от него внешность «армянского кешиша», у которого купил часть ожерелья.

Чем, чем все это кончится?.. И Симеона нет. Его отправили на юг, в сторону Парчиша, Пахрана, Нижнего Хоикана и Батуна. Сейчас в Новой Джульфе властвует Срапион. Из-за болезни Кесараци дела временно переданы ему... Он отправил их — отправил с заданием бессмысленным, нелепым. Зачем отправил? Чтобы он, Воскан, стал немым свидетелем невыразимых зверств, которые чинятся над армянами? Несчастные в последнюю минуту обращаются к нему во имя Христа, во имя справедливости, просят объяснить этим зверям, что у них больше ничего не осталось, а он вынужден, опустив голову, слушать только их мольбу и молчать.

Сломался меч армянский, да и далека земля родная, стирается письменность армян, бледнеет надежда...

Воскан затрепетал, не столько от холода, проникавшего в землянку, сколько от тяжелых душевных переживаний.

Разве в состоянии этот малочисленный народ, отторгнутый от родной земли и с трудом поддерживающий свое существование, платить такие чудовищные налоги?
Налог «для переписчиков поголовья»...

Поголовный налог. Будь то обеспеченный хозяин или полуголодный труженик — в год четыре тумана... Велики владения персов, границы — от моря до моря, в каждом округе свой закон, в каждом округе свои налоги. Не всем удается иметь собственное хозяйство. Летний налог с пастбищ, налог на скот, пошлины за товары, произведенные дома, налоги на весы, на сухие фрукты, и самое жестокое — налог за перевозимое внутри страны из округа в округ зерно — карагомрук — заставляли сгибать спину даже имущего земледельца.

Да разве этим исчерпывалась дань? Была дань за услуги сборщиков — куллух пули, дань угощения — хонахлик, дань за износ копыт коней сборщиков...

А бегяр — принудительная и неоплачиваемая работа, выполняемая на ханской земле в самую горячую пору жатвы, когда высыхала под знойным ветром политая кровавыми слезами земледельца пашня...

И наряду со всем этим «выбор дев» — налог на женщин, попрание чести и самолюбия порабощенного народа, совершаемое несколько раз в год для украшения гаремов ханов и шахов...

Воскан изо всех сил сжал горящие в лихорадке виски. Это все — дань чужому, но были и собственные, церковные поборы.

Дань патриарху, епископская или владыческая дань, дань священникам. Благословение за обручение, венчание, крещение, похороны, обзаведение домом, пожертвования, очищение и псалмопение...

Горькая усмешка промелькнула на изможденном лице монаха. Несчастный, согнувшийся под тяжестью двойных поборов обездоленный народ-изгнанник, с которого сейчас выжимают еще и на «нужды военные» — на обувь и полотно для войск кызылбашей...

Не в силах собраться с мыслями, Воскан долго прислушивался к шелесту ветра и ждал рассвета. Нужно было похоронить старика. Потом он накрыл умершего своей износившейся рясой и, выйдя из землянки, сел на обочине дороги.

В мрачно-синеватом рассветном небе уже сияла утренняя звезда. Деревня еще молчала, только доносилось пение петухов.

Дрожа от предрассветного холода, Воскан стал на колени, съежился, опустил голову на скрещенные руки.

И перед его полузакрытыми, уставшими глазами снова возник этот мучительный день, предшествовавший бессонной ночи.

...Все началось ранним утром.

Площадь перед домом харапаша заполнилась земледельцами. Они, как и только что скончавшийся старик, были похожи на земледельцев Парчиша, Пахрана, все были босые или в изношенных лаптях, сквозь прорехи одежды просвечивало тело.
На возвышении перед домом харапаша, на цветных войлоках, скрестив ноги, сидели сараскеры — сборщики. Их стреноженные кони, только что выведенные из стойла, били копытами перед оградой хозяйского сада.

Сараскеров было девять. С ними Воскан прошел весь Периа. Пятеро из них были кызылбаши-красношапочники в желтых халатах, окаймленных зелеными полосками, в белых и красных чувяках с изогнутыми носками, на чьих грязных сожженных лицах, обрамленных черными бородами, лежала печать недовольства и раздражения. Один из остальных четырех был зенд, трое — белуджи*. С черными как смоль, жесткими, до плеч, волосами, они походили на древних жрецов. Они почти все время кричали и были вооружены кинжалами, мечами и копьями.

_____________________________
* Кочевые племена.
_____________________________

Рядом с сараскерами, сидевшими по кругу, стоял в угодливой позе, приложив руки к груди, хозяин и по одному вызывал земледельцев, предлагая им пройти на специально отведенную перед возвышением территорию, где, опираясь на дубины, стояли слуги — телохранители сараскеров.

...Сам Воскан сидел у стены и смотрел на эту жестокую сцену, которая повторялась почти каждый день в течение месяца.

— Харапаш! — кричал, упав к ногам слуг, избитый земледелец. — Имей совесть, ты раньше был ведь армянином... Ничего у меня нет, за долги все вытянули, зиму еле пережили.

Харапаш, повернувшись, что-то объяснял кызылбашу, курящему кальян. Воскан не слышал их разговора, но по коварному взгляду хозяина чувствовал, что тот успокаивает кызылбаша: мол, не верьте, этот кяфур все равно отдаст.

— Эй, зимми,* плати свой налог! — кричал слуга, обращаясь к земледельцу, упавшему на колени.

— Валлах-биллах, нет, арбаб**, нет, прошу тебя... — умолял земледелец.

_____________________________
* Зимми. Кяфурам (гяурам), то есть неверным, не исповедующим ислам, в мусульманских странах даровали жизнь лишь в том случае, если они просили аман (защиты). Кяфур, получивший аман, был уже неприкосновенен. Удостоенный амана кяфур получал название зимми, то есть подданный, подлежащий налогу «за голову», от которого были освобождены все мусульмане. Зимми обязан был опускать голову перед мусульманином, подпоясываться шерстяным или волосяным ремнем, носить лишь черную чалму; зимми запрещалось ездить верхом, строить церкви, высокие дома и т. д. Вся эта государственно-религиозная система, созданная арабским халифатом еще в VII веке, осталась почти без изменений и при иранской династии Сефевидов.
** Хозяин (перс.).

_____________________________

— Эй, аху уллах*! — восклицал потерявший терпение слуга и изо всех сил опускал дубину на шею зимми...

_____________________________
* Враг аллаха (перс.).
_____________________________

Умирающего земледельца оттаскивали в сторону, и харапаш вызывал следующего...
Солнце уже начинало палить. По приказу одного из кызылбашей соорудили импровизированный балдахин. Укрепив на земле длинные копья, на них натянули разноцветные шелковые чадры жены харапаша. А у ног избивающего насмерть слуги в навозной грязи уже извивается в предсмертных судорогах почти обнаженный, несовершеннолетний зимми. По закону он свободен от налогов, об этом он и говорил, задыхаясь от слез.

Один из кызылбашей поднимает руку.

— Измерьте череп этого кяфура-щенка, — говорит он, не опуская дубины.

Один из слуг, мгновенно воткнув подростку в рот два конца короткой веревки, натягивает ее вокруг головы. Тот, чья голова оказывается больше этой кольцевидной веревки, — зимми, подверженный налогу.

— Не прошла! — восклицает, хлопнув в ладоши, один из сараскеров-белуджей. — А как разорялся... Клянусь бородой, кяфур всегда кяфур, душу вон из их тела...

И на груде кожи для лаптей появляется военный налог зимми.

Но Воскан не успевает хотя бы в душе оплакать печальную судьбу юноши. Сейчас избивают седого старика, чьи стоны терзают сердце, кровь льется у него изо рта, окрашивая белую бороду...

Их взгляды встречаются...

— Монах! — кричит старик. — Почему ты пришел?.. Ради любви к Христу, поговори, помоги! Видишь: убивают седого.

Воскан поднимается на ноги, хочет подойти к кызылбашу, но кто-то тянет его за подол. Это высокий, словно отлитый из бронзы, земледелец.

— Бесполезно, святой отец, бесполезно! — шепчет он. — Они все равно зарежут теленка этого старика. Харапаш уже выдал...

Умирающего старика оттаскивают с площадки. Воскан слышит, как хозяин приказывает одному из земледельцев немедленно привести теленка старика. Хохочут кызылбаши, новая жертва барахтается в луже крови, рядом со своим предшественником, сверкают дубины.

Это длится до вечера.

Потом Воскан шагал вслед за высоким земледельцем, взвалившим старика на спину.
Вот и землянка. Земледелец советует накрыть старика сухим навозом из хлева. Говорят, это помогает.

Однако он умер...

Монах не может забыть, как старик не пожелал причаститься. Воскан горько улыбнулся: не поступил бы и сам он так же на его месте? Может ли быть что-либо ужаснее, чем смерть от побоев?

Мрачная синева неба на востоке начала бледнеть, потом на линии горизонта появилась светло-молочная полоса тумана, которая постепенно зарозовела.
Начинался рассвет. На караванной дороге уже обозначились щебни, по камням, находящимся на краю дороги, пронеслись серебристые отблески.

Обняв колени, Воскан погрузился в раздумья. Почему-то он вспомнил песню Апаранци*, в которой армянский певец жалуется на восход, так как этот восход ничего радостного не приносит с собой...

_____________________________
* Средневековый армянский трубадур.
_____________________________

О, солнце! Зачем ты восходишь?
Нам горек твой праздничный лик.
О, ночь! Отчего коротка ты
И мрак твой не вечно велик?

Вдруг ему показалось, что слышит звуки шагов. Прищурив глаза, он всмотрелся в синеватую тропинку, которая сливалась с полем, раскинувшимся на востоке, где уже разгорался розоватый пояс горизонта. Там он заметил какой-то темный силуэт, который все увеличивался.

Кто был этот одинокий путник, который словно выбирался из огня?

Прошло немного времени, и путник уже был виден во весь рост. Он был без головного убора, утренний свежий ветер, от которого дрожали полевые цветы, покрытые инеем, играл его редкими, длинными, до плеч, волосами и полами изношенной рясы.

Видно, он принадлежал к бедному сословию. Шагая, он опирался на длинный посох.

Воскан выпрямился, когда заметил, что незнакомец идет в его сторону. Еще несколько шагов — и он едва смог сдержать возглас удивления.

— Хетум, ты ли это? — воскликнул он, поднявшись.

Путник также, отступив на шаг, в изумлении раскинул руки.

— Святой отец! — произнес он срывающимся от радости голосом.

Они обнялись.

— Благословен бог, — прошептал с глубокой признательностью переписчик, воздев руки к небу. Он посмотрел на заалевший восток и сказал: — К добру свет, я именно тебя ищу, святой отец, тебя.

— Меня? — удивился монах.

— Тебя или святого отца Симеона, — ответил Хетум, — долго я тебя искал, святой отец, наконец напал на твой след...

— Что случилось? — спросил Воскан с беспокойством. — Наверно, Кесараци?

— Нет, с ним ничего не случилось, святой отец, — вздохнул он, продолжая смотреть на реку.

Сердце Воскана вдруг учащенно забилось.

— Меня ищут...

Хетум с недоумением посмотрел на его встревоженное лицо.

— Нет, святой отец, почему тебя должны искать? Искал вас только я, тебя или отца Симеона.

Монах смотрел на лицо переписчика, сожженное солнцем и знойными ветрами, на его всклокоченную бороду, на костлявый дрожащий подбородок. Казалось, Хетум едва сдерживает слезы.

— Признаться я должен, святой отец, нет сил больше молчать, — заплакал Хетум и, упав на колени в дорожную пыль, прижал подол рясы монаха к своему трясущемуся лбу.

Воскан не знал, что делать. Он то смотрел на пламеневший горизонт, то на трясущуюся голову переписчика в дорожной пыли. Он отступил на шаг и, став на колени рядом с Хетумом, вопросительно посмотрел в его глубоко запавшие глаза.

— Какое признание, братец Хетум? — спросил он, взволнованный слезами пришельца.

— Виноват я, святой отец, перед богом и вами. Я давно должен был вам признаться, а сейчас, наверно, поздно. Из-за меня сейчас будет страдать невинный, а может, и умрет.

— Не понимаю, Хетум, кто должен умереть и в чем твоя вина? — удивленно спросил Воскан.

— Тумик, Петрос, — заплакал Хетум, — ведь на днях их будут судить...

— Я знаю, — вздохнул Воскан.

— Но они невиновны, отец святой...

— И это знаю.

— Но... ты не знаешь, кто настоящий виновный...

Воскан насторожился.

— Типографию подожгли Срапион и Маруке.

Глаза монаха расширились, он часто задышал.

— Они, святой отец, они, — повторил Хетум, впившись глазами в застывшего Воскана. — Они мне предложили... Но я не взял грех на душу... Гедеон был вынужден... Он восемь душ кормит...

— Так, — наконец вздохнул монах, не отрывая взгляда от пламенеющего горизонта.

— Так, святой отец, так. И я многожды виноват... Я должен был сообщить тебе раньше, когда этих невиновных еще не взяли под стражу.

— А... Кесараци ты сообщил? — прошептал монах.

— Не разрешили, святой отец, не разрешили... Кесараци теперь никого не принимает. Этот проклятый шатир Газар даже столкнул меня с лестницы...

— Ты должен был сообщить всем святейшим, ходжам нужно было сообщить! — воскликнул Воскан с горечью.

— Кто бы внял мне, несчастному, святой отец, кто? — застонал писарь. — Святой отец Срапион объявил меня больным. Слух пустил, будто проказа меня одолела и я порчу доверенные мне письмена. По этой причине он и не заплатил мне за рукопись, переписанную для купца Захарии...

Наступило молчание. Ветерок грустно шелестел среди полевых цветов.

— Сколько дней, как ты ушел из дома? — спросил Воскан.

— Восемнадцать дней, святой отец, — ответил писарь. — Гедеону сейчас нет покоя, совесть мучает... Он просил меня как можно раньше сообщить тебе... Стыдно ему, прости, святой отец, прости.

— Бог простит, — вздохнул Воскан. Его ноги подкосились, и он чуть не упал. — Что же делать? — добавил он, глядя вдаль.

— Идти туда, святой отец, туда, — взмолился писарь. — Только ты и святой отец Симеон можете защитить этих невиновных, только вы можете сорвать маску с дьяволов.

— Идем! — сказал Воскан решительно и направился к землянке, прилепившейся к обочине дороги.

Поднявшись на ноги, Хетум последовал за ним и, немного погодя, остановившись перед телом старика, накрытым рясой, со страхом перекрестился.

— Прежде всего, надо похоронить этого несчастного, — сказал Воскан, сняв рясу с мертвеца.

— Кто он? — спросил писарь, превозмогая ужас.

— Армянский странник. Я, ты, все...

В эту минуту в землянку вошел знакомый Воскану земледелец. Воскан, отступив, молча показал ему на тело старика. Земледелец всего мгновение смотрел на его изуродованное лицо, полное невыразимой скорби, глухо вздохнул, потом взглянул на тяжело дышавшего Воскана, на Хетума, который, опираясь на свою длинную палку, опустил голову на костлявые руки.

Вскоре перед землянкой, под ивой, вырос небольшой холмик. Воскан стоял на коленях. Молился он за душу усопшего или окаменел в глубоком горе? Трудно сказать. Его лицо было неподвижно, глаза застыли, а губы были плотно сжаты.

Вдруг он поднялся и подошел к двоим, сидевшим у входа в землянку.

— Теперь я могу идти, — сказал он глухо.

— Куда? — спросил земледелец.

— В Новую Джульфу, мне нужно поскорее туда добраться.

— А сараскеры?..

— Больше я не могу быть немым свидетелем деяний этих варваров. Надо как можно раньше быть в Новой Джульфе.

— Каждый час теперь дорог, нельзя медлить, — подтвердил Хетум. — Во имя бога, святой отец, как можно раньше...

Земледелец, не знавший, в чем дело, удивленно глядел на них.

— Пешком не успею, — вздохнул Воскан. — Хотя бы лошадку или мула...
Земледелец поднялся.

— Я приведу, — сказал он.

— Свою? — спросил монах, благодарно улыбаясь.

— Почти, — ответил тот. — Я приведу одну из лошадок харапаша.

— Харапаша? Разве он отдаст?

— Украду.

Воскан растерялся.

— Не удивляйся, святой отец, — ответил земледелец. — Я знаю, что пророк Моисей сказал: не укради, но я же свою приведу, и потом... — улыбнулся он многозначительно, — харапаш скоро не будет нуждаться в своих конях.

— Почему?

— Потому что я пошлю его к праотцам.

Воскан молча посмотрел в глаза земледельца, полные решимости и ярости, и впервые за все время своего путешествия проникся чувством гордости. Он понял земледельца, а тот, в свою очередь, понял его взгляд.

— За эту могилу, — добавил земледелец, протянув руку к свежему холмику, — за всю кровь, пролитую на площади, святой отец. И пусть бог даст силу Джаваду. Он чужие слезы осушает, а мы здесь должны его слезы утирать.

— Джавад? — спросил Воскан, сразу же вспомнив последние слова умирающего. — Не сын ли он покойного?

— Он, — гордо ответил земледелец. — Он цветок нашей деревни. Уже несколько месяцев, как он поднялся в горы... Он разбойник. Говорят, сейчас он находится в окрестностях Тебриза...

— А почему он стал разбойником?

— Харапаш отнял у него любимую девушку для казвинского хана... Бедная девушка, говорят, повесилась.

...Не прошло и часа, как монах уже мчался по одной из горных тропинок, ведущей из Хоррамабада на юго-восток. Полы его потертой рясы и длинные волосы на непокрытой голове развевались, а густую бороду встречный ветер прижал к широкой груди.

— Осени, господь, дорогу нашу, — шептал он, подгоняя коня. — Не опоздать бы, мой бог, успеть бы вовремя.


XII

Палящее летнее солнце уже покинуло зенит. Полуденный зной повис над Исфаханом.
Однако в этот послеобеденный час город утратил обычную безмятежность. Пестрая толпа, вздымая клубы пыли, с ревом и возгласами медленно продвигалась от ворот башни Тохчи к центру города.

По мере продвижения толпа росла. Любопытные, появлявшиеся из переулков, пробивая людской поток и обгоняя его, старались добраться до возглавлявших процессию конных кызылбашей, которые тащили за веревку кого-то, отдаленно напоминавшего человека.

Держась обеими руками за натянутую, впившуюся в тело веревку, несчастный с трудом передвигал опухшие ноги.

Его лицо было осыпано пеплом, облито потом и грязью; почти ослепший, шагал он, не в состоянии защититься от града камней и ударов, сыплющихся ему на голову, на израненные руки. На него плевали, его проклинала не только сопровождавшая шествие толпа, но и усевшиеся на плоских кровлях домов женщины в чадрах, старики и дети.
Так провожал верующий перс в последний путь осужденного законом фальшивомонетчика, взяточника и врага веры.

На шее у него был надет деревянный ошейник, напоминавший жернов, — тахта-кюллах — для демонстрации осужденного на площади. С тахта-кюллаха свисали гусеницы, бубенцы, ручки глиняных горшков, собачьи хвосты, дохлые кошки, черепа разных животных, грязные тряпки, которые пригибали к земле, мешали передвигаться.
Самый голосистый из кызылбашей кричал что-то во все горло, пытаясь заглушить звуки бубнов и свирелей, и завершал свой крик ударом хлыста по беззащитной голове осужденного. Видимо, таким образом он напоминал толпе о его вине, так как всякий раз удар хлыста вызывал новую волну гнева у озверевшей толпы.

— Я аху уллах, я аху пейхамбар*...

_____________________________
* О, враг бога и пророка! (перс.).
_____________________________

В этот миг кызылбаши погнали коней обратно, и толпа, готовая разорвать осужденного, отступила под угрозой их нависших дубинок, и несчастный смог несколько секунд полежать, распластавшись, в пыли. Однако недолго длился этот блаженный миг: взбешенные кони снова сорвались с места и потащили несчастного...
Но самое ужасное было не это.

Впереди кызылбашей шагал, весь в красном, дворцовый палач Касум с бритой головой и подкрашенной хной бородой, обрамлявшей лицо с волчьим оскалом. В кашемировой шали, украшавшей его спину, сверкал топор. Иногда он останавливался вместе со своим мулом, тащившим окровавленный чурбан, и проклинал «беспомощных» кызылбашей. Его, видимо, не устраивало и медленное шествие, пыльная дорога, и особенно то обстоятельство, что вместо того чтоб водворить чурбан, как обычно это было на площади Алахапу, он вынужден был тащиться в жару до Новой Джульфы...
Добравшись до все еще пустынной местности рядом с садом Бахе Дзришк, куда шах Аббас хотел привезти эчмиадзинские камни, чтобы воздвигнуть новую армянскую святыню и тем самым заставить армян забыть свою родину, толпа остановилась. Под тенистым сводом садовых ворот стояли несколько белобородых духовников в белых рясах и белых как снег чалмах.

Этот красивый сад возле мечети Масджед-шах принадлежал великому муштеиду Шейх-ол-Исламу Сеиду Ибрагиму. Там, в своей летней резиденции, украшенной мозаикой и окруженной стройными густолиственными тополями, укрывался от жары великий муштеид, и отсюда он ежедневно на белом муле ехал молиться в Масджед-шах.
Увидев святых, которые стояли под арабскими, украшенными изразцами сводами, кызылбаши что-то закричали, и воющая толпа постепенно утихла.

Один из святых, старик с ввалившимися щеками и жиденькой подкрашенной хной бородкой, обращал на себя внимание тем, что стоял на почтительном расстоянии от остальных. Приложив руку к морщинистому лбу, прищурив глаза и покачивая яшмовыми четками, он какой-то миг смотрел на умолкшую толпу. Покрашенные и подведенные брови, красноватая бородка, орлиный и самоуверенный взгляд не могли скрыть его преклонного возраста.

Это был сам великий муштеид Шейх-ол-Ислам Сеид Ибрагим, могущественнейший и влиятельнейший из четырех денпетов*, господствовавших в Иране.

_____________________________
* Высшее духовное лицо в мусульманской церкви.
_____________________________

Кызылбаш привстал на стременах и во весь голос обратился к толпе:

— Великий муштеид, вечная ему слава, — слушайте, все сыновья ислама, его волю! О, сыновья ислама, приказывает он, кровь врагов святой религии угодна богу. Уничтожайте кяфуров, араллахи, приказывает он, отрубите их головы, их руки, ослепите их, забейте грязью их оскверненные рты, ибо за голову каждого кяфура в дженнате вам подарят самые прекрасные пери, их белоснежные руки обовьются вокруг ваших шей, их миндалевидные глаза будут улыбаться вам, и их сладкие уста вам даруют блаженство. И будьте навеки благословенны. Проклятье араллахи!..

Толпа отозвалась громовым салаватом на заповедь великого муштеида. Шейх-ул-Ислам, добродушно покачав головой, улыбнулся и, повернувшись, двинулся к саду. Толпа снова всколыхнулась, засвистели свирели, загремели бубны и дапы*, кызылбаш пришпорил коня.

_____________________________
* Плоский барабан (перс.).
_____________________________

У реки Заендеруд толпа поредела. Фанатичные сеиды следовали за полумертвым осужденным, которого теперь тащили через заросшие колючками поля и огороды к армянскому поселению. Там, видно, уже заметили приближавшуюся толпу и начали бить в колокола.

Никогда в этот час не звенели колокола церквей Новой Джульфы. До вечерней службы оставалось еще много времени. Этот внеочередной звон возвещал о суде над араллахи, о суде, на котором не меньше Шейх-ол-Ислама настаивала и армянская церковь. На этом суде обвиняемый должен был держать ответ за поджог первой типографии в Новой Джульфе и незавершенных святых книг, а также за «дьявольскую хулу».

Громче всех звонили гигантские колокола церкви Ходженц. Эти колокола еще два года назад отлили по заказу Ходжи Сафраза на «земле русета» тульские мастера.

Звон все усиливался. Толпа теперь проходила по главной ново-джульфинской улице — улице Ходжи Назара. По страшному виду приговоренного к смерти, по звериным взглядам толпы, свидетельствующим о чудовищных деяниях «продавшегося дьяволу», горожане-армяне поняли, что свершилось ужасное. Они стояли на пыльных улицах, крестились и молились. Многие с трудом сдерживали слезы.

Но были и такие, кто не мог скрыть торжества.

Палач Касум, ругаясь, гнал мула, несущего на спине смертный пень; видимо устав от длинного пути, он извлек из наспинной шали топор и всадил его в чурбан.
Вдруг в толпе, сопровождавшей осужденного, раздался женский крик. Подсудимый вздрогнул. Он узнал этот крик среди шума; отпустив натянутую веревку, влекущую его вперед, распростер как слепой свои трясущиеся руки.

— Мариам... — в первый раз за все время мучительного пути слетело с его сжавшихся от боли губ.

Это был уста Тумик.

Рев толпы, усиливающийся звон колоколов церкви Ходженц заглушили его возглас надежды.


В тот миг, когда палач Касум на площади Мал майдан, окруженной лавками квартала ремесленников, под шепот испуганной толпы опускал на землю свой пень, в длинной узкой трапезной все еще продолжался «суд над араллахи».

Сумрачная столовая, с узкими окнами в глубоких нишах, была заполнена горьким дымом тамбаку. У дальней стены на высоких кушетках восседало духовное сословие: в центре епископ Срапион, слева и справа архимандриты Амбросиос и Брдот, далее два архимандрита, прибывшие из Эчмиадзина, старший священник церкви Ходженц и Маруке. Вдоль других стен, вплоть до узкой двери, почерневшей от дыма, соответственно имущественному положению и традициям расположилась знать Новой Джульфы, попечители, члены Епархиального совета. Там были Ходжа Султанум, Ходжа Рохиджан и Ходжа Мирвели, продавцы драгоценностей Огланкешиш и Галабек, сын Дизакци Мелик Суджума, таджир Джалал, таджир Оваким, и глава ювелиров — заргарбаши Авагхан. Ниже их сидели торговцы таджир Мусаэл и купец Пашик, владелец баснословного богатства меняла-сараф Эйнат, от которого зависели даже высокородные ханы. Рядом с сарафом Эйнатом сидел дворцовый портной Захария, который участвовал во всех увеселениях в дворцовых садах, и прочие таджиры, рангом пониже, хозяева полотняных и ковровых мастерских.

Богата была торговцами Новая Джульфа. Многих из них здесь не было — они находились в Индии, на русетской земле, в Румелии, Венеции, Амстердаме и Лондоне.
Здесь был и Айказ-хан, в виде исключения сидевший среди духовенства, возле Брдота. Последний, опустив голову на грудь, совершенно безразличный к происходящему, преспокойно храпел, то и дело почесываясь.

Нагаш Акопджан, согласно порядку сидевший среди мирских, был последним; ниже его кушетка была свободна, а немного поодаль, уже па полу, прижавшись друг к другу, на коленях стояли араллахи во главе с варпетом Минасом.

Пустое пространство разделяло двух варпетов. Один из них посвятил себя церкви и ходжам, другой жизни и искусству. И хотя тот, что стоял на коленях, был более талантлив, любим и признан народом, он сегодня находился в роли подсудимого. Об этом свидетельствовали и это пространство, отделявшее всех, облагодетельствованных обществом, от изгоев, и торжествующий взгляд нагаша Акопджана; в углу его рта под вислыми усами, которые разделяли почти надвое его чисто выбритое лицо, трепетала ироническая улыбка. Гладкие, выкрашенные в черное волосы Акопджана были пострижены, как у персидских шахсеванов, — два пучка на ушах были закручены кверху в виде вопросительного знака.

Возле варпета Минаса стоял на коленях ювелир Овнатан. От него не отрывал презрительного взгляда глава ювелиров Аваг-хан, бывший мастер Овнатана.
На этом давно ожидаемом суде отсутствовали только Хачатур Кесараци и Ходжа Сафраз. Они болели. Ходжу заменял безбородый Мелитос, самый молодой среди присутствующих; во время судебного процесса он с разинутым ртом смотрел то на одного, то на другого и возмущался, что шатир Газар ни разу не предложил ему кофе.
Не менее его был раздражен и шатир. Каждый раз, входя с чашками кофе, он поворачивался, смотрел на дверь и что-то бормотал. Там, под дверью, сидели на корточках печатник Торос, прокатчик Царук, пастух Амбик и воспитанники «цветника», которых так же, как и находящихся внутри помещения, разделили на две части: ремесленников и араллахи — ходжей и правоверных. Ремесленников представляли Манвелик и Саги, сыновья Сев Петроса и землекопа Татевоса, а ходжей — внук Ходжи Рохиджана Нерсик и сын купца Мусаэла Иеремия. Среди них иногда поднимался такой шум, что Маруке выбегал, чтоб водворить порядок, или требовал, чтоб шатир удалил «этих проклятых».

Двор был полон народу. Большинство проклинало араллахи, ожидая «справедливого суда знатнейших и мудрейших», который положит конец всем несчастьям и «наказанию господа», павшему на их головы по вине араллахи. Но среди присутствующих были задумчивые и молчаливые. Многие женщины не могли скрыть слез. Это были жены араллахи.


Шум в суде усиливался, уже никто не слышал соседа, все пытались перекричать друг друга. По просьбе Срапиона поднялся Айказ-хан. Его могучая фигура, облаченная в форму дворцового охранника, тяжелый взгляд подействовали — в секунду воцарилось молчание.

— Что вы за люди, хуже кызылбашей, — сказал он с горечью.

Ходжи, потемнев, начали мять свои бороды. Конечно, им было неприятно выслушать слова, призывающие к порядку, от Айказ-хана, да еще в присутствии обыкновенных торговцев, не говоря уж о ремесленниках.
— Айказ-хан приказал верно, — заметил Ходжа Мирвели, делая вид, что замечание к ним не относится, — что за турецкий базар... Встань, Ходжа, вставай, уйдем. Здесь нам не место, — обратился он к Ходже Рохиджану.

— Умоляю, Ходжа, — вмешался Срапион заискивающе. — Сейчас кончим, не сердитесь. Ведь я говорил, что дела армян от лукавого, — не верят.

— Все с умом надо делать, — недовольно буркнул Ходжа Рохиджан, — купец, который в дороге тоже купцом остается, думает, как караван собрать, назначает головного — караванбаши, стрелка, сотника. Хочу сказать, всякие ему нужны... Хочу сказать, как будто идут походом на великую Орду, все, что делают — отдыхают ли, продолжают ли путь, — все по приказу караванбаши.

Епископ коварно улыбнулся.

— В том-то и дело, Ходжа, что народ наш не любит караванбаши, дьявольская разобщенность засела в нем. Иначе почему такие, как ты, сегодня страдают? Вот и я, скромный слуга Христа, говорю об этом уста Минасу. Почему, уста, вы раскалываете народ? Почему разрушаете нашу армянскую апостольскую церковь?

— Спросите себя, Срапион, — мрачно ответил варпет Минас. — Не кто иной, как вы, раскалываете народ.

Присутствующие зашумели, возмущенные непочтительным обращением к епископу, но замолкли, встретившись с мрачным взглядом Айказ-хана.

— Успокойтесь, дайте сказать, — продолжал варпет, обводя всех грустным взглядом. — Кто довел до такой жизни народ, если не вы? Мы против караванбаши, которые, вместо того чтобы вести караван в благословенный мир, толкают его в пустыню.
— Докажи! — воскликнул архимандрит Амбросиос.

— Могу и доказать. Священник Киракос, который продал грекам наши ключи от Ани, Петрос Гетадардз,* разрушивший Армению ради славы своей, католикос Меликсет, чьи злые плевелы уже прорастают среди горсточки армян...

_____________________________
* Петрос Гетадардз — католикос Армении при царе Ованесе-Смбате (XI век). Вступил в переговоры с византийским императором Василием, согласно которым император обязался обеспечить слабохарактерного царя Ованеса-Смбата войском, а католикос после смерти царя, у которого не было наследников, должен был отдать Византии древний город Ани, за что получил от императора большие дары. Путем подкупа и ловких интриг он привлек на свою сторону влиятельных лиц, которые представили позорную продажу города как благодеяние. Еще при жизни его причислили к лику святых, совершающих чудеса. Имя Гетадардз (обращающий реки вспять) он получил в 1022 году, во время религиозного празднества в Трапезунде на берегу реки, где присутствовал император Василий.
_____________________________

— Это прошлое! — крикнул Срапион. — Мы их осудили.

— Осудили, но продолжаете их дело, — возразил варпет. — Ты это хорошо знаешь, Срапион.

— Я? — обратился с наигранным удивлением Срапион к присутствующим, пожав плечами. — Я ничего об этом не знаю.

— Знаешь, — возразил варпет твердо. — Ты сам из этой компании.

— Вы слышите? — воскликнул епископ. — Слышите, как он клевещет?

Варпет Минас покачал головой.

— Ты, уста, лучше окажи честь, объясни почему. Слово тоже товар, ведь если пустым окажется, покупателя не найдет, — вмешался в разговор купец Оваким.

— Аферим! — подтвердил продавец драгоценностей Галабек. — Не всякое украшение имеет цену, не каждый джавахир* — жемчужина.

_____________________________
* Драгоценный камень (перс.).
_____________________________

— Мои слова — не джавахир и не жемчуг, а горькая правда, — ответил варпет Минас. — А торгаши за правду не платят.

— Видите? — обратился к купцам епископ. — Вот это язык, рубит направо-налево. Вот что такое запутавшийся араллахи. Скорблю о тебе, земля армянская...*

_____________________________
* «Скорблю по тебе, земля армянская» — крылатая фраза, принадлежащая перу Хоренаци. Автор «Истории Армении» не только воспевал славное армянское воинство, но и выступал с суровой критикой той части армянского духовенства и знати, которая, злоупотребляя своим положением, ради личного обогащения предавала интересы народа. Потому в устах епископа Срапиона эти слова звучат издевательски.
_____________________________

— Скорби о себе, Срапион. Эти слова были сказаны для таких, как ты. Однако тот, кто сказал, не ведал, что ты его словами и мыслями воспользуешься. Ведь в тебе собраны именно те пороки, свидетелем которых и был Хоренаци, — сказал дрожавший от гнева варпет. — В тебе, Срапион!..

— Говори, епископ! — угрожающе крикнул архимандрит Амбросиос.

— Порождение зла, — продолжал художник, — зла и насилия! Епископ, в котором сидят и торгаш, и развратник, и предатель!..

— Примеры! — крикнул Маруке, разбудив храпевшего Брдота.

— Вот ты хотя бы! — ответил художник.

— Ты о святейшем говори, нагаш. Подтверди клевету свою, — крикнул кто-то из угла.

— О Срапионе? Сию минуту. Никакого сомнения, что он достойный отпрыск Меликсета. Он не лучше омусульманившегося в Муше и севшего на эчмиадзинский престол Мргика, не лучше Пркнтоша Карапета, который содержал нескольких жен и приходы в разных местах — в Тира, Измире, Маниса...

— Я еще не настоятель, проклятый! Ты не имеешь права так говорить! — воскликнул Срапион. — Когда стану им, тогда как запоешь? Сейчас Кесараци настоятель.

— Станешь, Срапион, станешь, — улыбнулся варпет Минас. — Если ты сделал наложницей Калипсэ Агануренц, будешь и настоятелем. Подожди, подожди, — возвысил он голос, чтобы перекрыть гул. — А о твоих торговых талантах могут рассказать присутствующие здесь купцы.

— Вы слышите проклятого христопродавца?

— Слышат, как же, — продолжал варпет. — Ты сейчас больше торговец рукописями и бумагой, чем священник. Ты продавец душ. Ты накопил их столько, что многим таджирам не сравняться с тобой.

— Араллахи! Продавшийся дьяволу!..

— Но не такой, как ты, сожравший горький заработок почти ослепшего, несчастного Хетума... Ты получил серебро, выданное таджиром Захарией переписчику за его работу, и проглотил его, когда семья Хетума гибнет от голода... Можешь назвать меня кем угодно, хоть антихристом, но я никогда не смог бы продавать мысли своего народа и изорвать для приобретения бумаги восхитительные произведения наших иконописцев и мыслителей.

— Ложь! Клевета!..

— Об этом надо спросить Хетума и Гедеона...

— Хетум сошел с ума, его мучает проказа. Вся Джульфа об этом знает, — попытался возразить Срапион, — а вы типографию подожгли, священное «Житие святых» подожгли.

— Вздор! — крикнул варпет. — Созидающий не уничтожит свое создание.
Водворилось глубокое молчание.

— Но ведь это уже стало ясно всем, — обратился к варпету с иронической улыбкой Акопджан, первый раз вступив в спор.

Варпет Минас презрительно отвернулся.

Епископ Срапион, обрадовавшись молчанию грозного противника, глубоко вздохнул, удовлетворенно потер живот. Он благословлял своего бога, который так мудро распорядился, удалив Джухаеци и Воскана. «Если бы эти двое оказались здесь — погиб бы я», — думал он.

— Весь мир знает, что это твое злодеяние, — добавил дрожащим голосом архимандрит Амбросиос. — Разве об этом говорит только бедный епископ Срапион, на которого ты здесь при всех знатных людях вылил столько грязи? Это говорит и Хачатур Кесараци, — усмехнулся он, подчеркнув имя преосвященного. — Ведь это он подал прошение светлейшему хану.

— Он введен в заблуждение! — взорвался варпет. — Уста Тумик не мог сотворить такое злодеяние.

— Но он разбил печатный станок! — заметил Амбросиос.

Художник безнадежно посмотрел на бревна потолка, затерявшиеся в дыму.

— Конечно, тебе нечего сказать, варпет, — самодовольно продолжал Амбросиос, взявший на себя обязанности судьи. — Из-за этого мы и собрались здесь сегодня, и не только из-за этого, но и из-за всех араллахи — гнездилища всех зол.

— Аферим! — в один голос подтвердили ходжи и таджиры.

— Мы не спорить здесь собрались, а вынести наказание Тумику, — продолжал Амбросиос. — Всемилостивый шах поручил это сделать нам, армянам. Мы вообще обязаны решить вопрос об араллахи...

— Обезглавить! Народ гибнет, довольно! — неожиданно раздался голос.

Несмотря на усталость и голод, судебный процесс все-таки многих развлекал, но эти слова всех потрясли. В тишине слышалось лишь тяжелое дыхание собравшихся. Араллахи мрачно смотрели в землю.

— Если будете слушать меня, — нарушил молчание Ходжа Рохиджан, медленно перебирая четки, — этого не станете делать. Семья у него большая. Детей много. В самый раз будет руку отрезать. Такой закон. Поджигать и воровать — одно и то же.

— Ходжа, но ведь он араллахи? — снова послышался тот же голос.

— По-моему, отрезав руку Тумику, мы отрежем и отбросим от нашего народа и араллахи. Такова воля божья.

— Аминь! — загудели со всех сторон.

— Ну, а если будут продолжать заниматься своим черным делом — вот мы, а вот дверь милостивого шаха. Уж он, наверно, найдет на них управу. Но думаю, что дело до этого не дойдет; сегодня на вечернюю службу придут все араллахи, одно только помазание — Иисус Спаситель, и делу конец!

Все удовлетворенно вздохнули. Только араллахи продолжали мрачно смотреть в пол.
— А Сев Петрос? — спросил меняла, у которого находившийся под стражей чесальщик взял три тумана серебра сроком на год и обязался вернуть с уплатой процентов — десять абасов за каждый туман.

— Петрос? — повторил Рохиджан. — Петроса можно и сейчас выпустить. Его посадили, чтобы не шумел. После наказания Тумика его отпустят.

Именно в этот миг зазвенели колокола. Так распорядился епископ Срапион — чтобы о появлении процессии из Исфахана было возвещено городу и миру. Все, кроме араллахи, начали истово креститься.

— Ведут! — воскликнул шатир Газар, ворвавшись в помещение.

— Э, слава богу, — буркнул Ходжа Рохиджан, поднявшись на ноги. Его примеру последовали и другие ходжи. — Спина болит, можно разве столько сидеть? — потянулся он.

После ходжей поднялись таджиры, потом глава ювелиров Аваг, дворцовый портной Захария.

Одни араллахи словно окаменели на коленях. Варпет Минас был бледен, как пергамент.

Погрузился в раздумья и Айказ-хан. На его бронзовое, обветренное в боях лицо воителя опустилась скорбная тень.

Легче всех дышалось Срапиону.


Закат, словно предчувствуя непоправимое, обагрился кровью. На виду у окаменевшей от ужаса толпы палач Касум, схватив за шею упавшего на колени Тумика, потащил его к пню, сверкавшему в последних лучах солнца; затем положил его безжизненно повисшую правую руку на поверхность пня, которая отвердела от справедливо и безвинно пролитой крови.

Сопровождавшие процессию кызылбаши и музыканты, прищурившись, смотрели на палача, который с достоинством подбирал полы своего видавшего виды архалука. Потом он на несколько шагов отошел от пня и, безотрывно глядя на толпу, стал ходить вокруг подсудимого с поднятым топором. Он ждал родных Тумика, рассчитывая получить от них мзду за хорошую точку топора. Однако никто не вышел к нему навстречу. Злобно выругавшись, он ударил лезвием по камню, чтобы притупить его, и подошел к подсудимому.

Под дикие, нестройные, режущие слух звуки бубна, дапа и дудок топор, сверкнув последний раз, со всей силой опустился на пень.

Толпа, объединенная чувством боли, застонала. Какой-то кызылбаш подбежал к котлу с маслом, кипевшему на костре недалеко от пня, схватил котел, поднес его к подсудимому и окунул обрубок руки в кипящее масло, чтобы остановить кровотечение.
Вдруг толпа начала раздвигаться, уступая место всаднику, мчавшемуся во весь опор: он гнал коня прямо к месту казни. Из груди всадника вырвался громкий стон, когда он, едва сдержав взмыленного коня, увидел окровавленный пень... Он прикрыл рукой глаза, чтобы не видеть только что совершенное злодеяние. Толпа и даже кызылбаши в изумлении смотрели на неожиданно появившегося всадника, который, прикрыв рукой глаза, словно окаменел вместе с конем. А когда он отнял руку от лица, выжженного дорожной пылью и знойными ветрами, по первым рядам пронесся шепот удивления. Все узнали Воскана.

— Это... Какое это несправедливое наказание, какое преступление! — раздался его страдальческий голос в наступившей тишине. — Ведь типографию подожгли епископ Срапион, Маруке и их приспешники... Клянусь армянским богом, клянусь святой памятью своих родных — этот человек был несправедливо наказан...

— Ложь! Ты сам заодно с араллахи, ты действовал с ними, ты их защищаешь, чтобы обелить свой нечестивый лик! — закричал архимандрит Амбросиос, выступив вперед.
Воскан на миг растерялся, закружился на коне, который захрапел и стал на дыбы при виде согнувшегося под тяжестью деревянного ошейника Тумика.

— Если я лгу, пусть буду проклят вместе со всем своим родом, при жизни и в мире ином! — с трудом сдерживая коня, закричал монах хриплым голосом. — Но я верю, что справедливость моих слов подтвердит тот, кто, попав в сети этих злодеев, двух сребреников ради стал соучастником поджога типографии... Он должен быть здесь, он придет, его совесть еще не умерла...

В этот миг из толпы, качаясь как пьяный, вышел к Воскану писарь Гедеон; он бил себя кулаками в грудь, по голове, стонал, протянув руки к небу:

— Горе мне!.. Горе мне, виновному!..

Не дойдя до Воскана, он упал на колени, горестно закачал головой, застонал, широко раскрыв руки, и снова ударил себя по голове.

Воскан сошел с коня и, под взглядами удивленных кызылбашей, подошел к Гедеону.

— Жаль, Гедеон, — сказал он печально переписчику, — жаль, что совесть поздно пробудилась в твоем сердце... Но ты все-таки человек, Гедеон. Ты — не Срапион...

Толпа еще не вышла из состояния оцепенения, когда из пыли медленно поднялся уста Тумик и, протянув обрубок руки к закатному солнцу, произнес:

— Я... араллахи... прощаю... Гедеона...

Он хотел еще что-то сказать, но закачался под тяжестью деревянного ошейника и упал на колени...


XIII

Горная река с оглушительным грохотом извивалась в ледяном ущелье Кафланку. Обжигавшее полуденное солнце не только неспособно было показать здесь силу своих лучей, но, столкнувшись с возвышавшимися справа и слева утесами, образовавшими местами своды, отступало, оставляя ущелье в первобытной темноте. Холод, промозглый ветер и оглушительная река словно соперничали друг с другом в стремлении как можно раньше высвободиться из этой скалистой темницы — так же как и торговые караваны, идущие из Тегерана в Тебриз, которым здесь угрожали засевшие в пещерах разбойничьи банды.

Однако путь караванов осложнялся не столько бушующей стихией, сколько самим характером местности, каждый изгиб которой таил за собой смерть. Узкая и скользкая тропинка, проложенная на краю вытянувшихся в виде башен утесов, каждую секунду могла сбросить мулов с тюками, шествующих хвост к хвосту, в реку. Тропинка все время извивалась. Из-за утесов, грозно нависших над тропинкой, каждую секунду мог выпрыгнуть вооруженный разбойник и преградить путь каравану.

И вот, в полуденный час ехали по этому ущелью два всадника. Они продвигались на некотором расстоянии друг от друга. Ущелье Кафланку славилось преступлениями, и люди, из соображений безопасности, предпочитали передвигаться группами. Одинокий путник не решался отправиться в дорогу и иногда днями ждал караванов в одном из многочисленных, недавно сооруженных по приказу шаха Аббаса, караван-сараев.

Но этот всадник вышел из караван-сарая один. Не успел он спуститься в ущелье, как другой всадник поехал за ним.

Уже третий день, после выезда из Тегерана, второй следовал неотступно за первым, проезжая по тем же дорогам, по которым проезжал первый, ночуя в тех же караван-сараях, где тот останавливался.

И вот они опять остались наедине с грозным ущельем. Первый, не ведая, что за ним осторожно следует второй, давал коню передохнуть лишь у очередного изгиба тропинки.

Глядя на боевые доспехи и одежду первого всадника, нетрудно было догадаться, что он принадлежит к пышной дворцовой охране. Другой, напротив, был одет скромно, на нем был власяной архалук и голубые полотняные, местами залатанные шаровары, вдетые в пестрые чулки. Однако его красная шапка, кованный медью щит и длинное копье говорили о его принадлежности к кызылбашам. Видимо, он торопился присоединиться к вновь организуемому на берегу Аракса, вместо разбитого османцами, войску.

Так он и представлялся во всех караван-сараях и дорожных чайханах, куда заезжал довольно часто, не упуская, однако, из виду первого всадника.

Добравшись до середины ущелья, первый всадник начал что-то напевать под нос. Наверно, он боролся со страхом, так как ему сообщили, что тут самая опасная часть дороги. Здесь течение реки было особенно быстрым, и пенистые волны, ударяясь о торчащие в русле реки остроконечные скалы, с шумом устремлялись вниз, окатывая тропинку. Лошадь на каждом шагу вздрагивала от падавших на нее холодных брызг, часто спотыкалась, а всадник даже был вынужден согнуться в седле, чтобы не разбить голову о свисавшие над дорогой скалы.

Уловив замешательство первого всадника, второй довольно улыбнулся, но вместо того, чтобы следовать за ним, повернул коня в сторону двух больших утесов, стоявших в виде башни; там начиналась тропинка, ведущая вверх, по которой еще не ступала человеческая нога.

Добравшись почти до конца ущелья, где его отделял от тропинки утес, всадник спешился, привязал коня к стволу шиповника, укрепил на седле длинное копье и щит и, зажав в зубах обнаженный кинжал, начал карабкаться вверх по утесу.

Вскоре он очутился на вершине на расстоянии трех метров над скользкой тропинкой. Ждать ему пришлось недолго. Сквозь оглушающий грохот реки он расслышал ржание коня и вскоре увидел белую чалму всадника, обнявшего коня за шею, и качающийся на его спине обрез. Он напрягся всем телом и, пристально вглядываясь во всадника, стал ждать. Прошло несколько секунд, и он с ловкостью тигра бросился с утеса на спину всадника, согнувшегося на коне.

Не ожидавший такого нападения всадник закричал, но его крик был заглушен шумом грозной реки и ржанием испуганной лошади. Начался смертельный поединок. Конь ударялся о скалы, скользил по тропинке, готов был свалиться в пенистую реку. Всадник силился высвободить руки из-под противника, не дающего ему разогнуть спину. Кончиком кинжала, торчавшего в зубах, тот царапал его шею. Вдруг оба соскользнули с крупа коня, ставшего на дыбы, однако нога всадника застряла в стремени, что и сыграло роковую роль в этом поединке. Противник ловко выхватил из его наспинной кашемировой шали алеппский кинжал, пистолет с серебряными узорами, а потом и тяжелый мушкет. Всадник теперь был не только обезоружен, но и висел вниз головой над пенистой пучиной.

— Сдаюсь! — воскликнул он с ужасом, выпучив глаза.

— Я это вижу, — улыбнулся другой, засунув за ремень кинжал и пистолет. Потом он схватил за уздечку взбешенного коня, высвободил ногу пленника из стремени, и тот упал на спину, ему под ноги.

— Пощади во имя пророка, игит*, — взмолился сдавшийся. — И пусть будет принадлежать тебе все, что у меня есть.

_____________________________
* Смельчак, удалец.
_____________________________

— Это и так ясно, — улыбнулся иронически другой. — Ты лучше мне скажи, кто ты и куда идешь?

— Неужели мои доспехи и платье не знакомы такому отважному мусульманину, как ты? — угодливо сказал пленник. — Я шахский стрелок и служу ему так же, как и ты.

Победитель злорадно улыбнулся.

— Куда ты шел? — снова спросил он.

— Соединиться с армией Рустем-хана.

— То есть в Ереван?

— Да. Ведь Ереван опять наш.

— Почему же ты один?

— Я — гонец...

— Стыдись своих усов! Ты лжешь.

Глаза пленника загорелись гневом и ненавистью. Он попытался вскочить, но лапоть противника изо всех сил прижал его к земле.

— У тебя была другая цель, — продолжал он, не отрывая взгляда от налитых кровью глаз пленника, — ты спрашивал о каком-то караване на своем пути.

— Караване? — воскликнул пленник с притворным удивлением. — Валлах-биллах, впервые слышу...

Победитель улыбнулся.

— Позор, двойной позор твоим усам, — сказал он. — Я сейчас же отрежу их своим кинжалом. Ты нагло лжешь. Ты в караван-сараях выспрашивал о караване какого-то греческого торговца. Ты ищешь этого грека, не так ли?

Пленник смутился.

— Откуда тебе это известно?

— Я следил за тобой. Ну, поднимайся.

Он снял ногу с груди пленника. Тот облегченно вздохнул, продолжая смотреть снизу на этого странного кызылбаша, говорящего на исфаханском диалекте.

— Торопись, — повторил кызылбаш.

Стрелок поднялся на ноги и с отчаянием посмотрел вокруг. Никакой надежды на спасение. Слева утесы, справа бурлящая река, скользкая тропинка и оружие в руках противника...

— Куда ты меня поведешь, сын мусульманина? — спросил он, вздохнув. — Отпусти меня, я подарю тебе все серебро.

— Вперед! — приказал тот, ударив его дулом мушкета по плечу.

Пленник нагнулся, чтобы взять с земли вывалянную в грязи чалму, однако кызылбаш ударом ноги швырнул ее в пенистую реку.

— Вперед! — сказал он сквозь зубы, глядя в сверкнувшие от обиды глаза пленника. — Такой трус и лжец не имеет права носить чалму. Тебе нужны веретено вместо кинжала и чадра для сокрытия твоего недостойного лица.

Он свистнул, и перед удивленным взором пленника возник из-за утеса послушный конь, который тут же направился вперед по тропинке. Вскоре конь кызылбаша свернул и начал подыматься вверх. Это была узкая тропинка, ведущая к одной из многих вершин Кафланку; иногда она прерывалась, переходя в небольшие луга, поросшие горными цветами и покрытые снегом, под которым журчала вода. Пленник временами останавливался и смотрел на грозные и пустынные обрывы — он окончательно распростился с мыслью о бегстве. Кызылбаш прикрепил уздечку его коня к седлу своего коня, идущего впереди, а сам шел за пленником с заряженным мушкетом в руках.
Вдруг он остановился и свистнул. На его сигнал отозвался кто-то, свистнув дважды, и немного погодя из расселины высоких утесов, обрамлявших альпийский луг, вышел человек, заросший волосами.

— Это ты, Мурад? — спросил он, продвинувшись вперед.

— Я, Кафар, кто же еще? — ответил, улыбнувшись, кызылбаш.

— Долго тебя не было. Я уж думал, тебя распотрошили, но вижу, что охота была удачная. Ого, стрелок! И какой у него красавец конь!..

— Попридержи свой аппетит. Я этого коня Джаваду обещал. Его коня убили в прошлый раз. А стрелка хоть сейчас запрягай. Такие усы, что и узды не надо.
Пленник в гневе взглянул на них. Они расхохотались.

— Он там? — спросил Мурад, перестав смеяться, и показал на вершину утеса.
— Там. Сегодня у нас был хороший шашлык из дикого кабана. Сам приготовил. И наршараб* у нас был.

_____________________________
* Гранатовый сок.
_____________________________

— А мне оставили что-нибудь? Я зверски голоден.

— Одни кости... Был-то всего один кабан, а едоков — сорок восемь... За всю неделю — ни одного каравана...

— Сорок восемь? — спросил Мурад с беспокойством.

— Трое сложили свои головы за тебя, — вздохнул Кафар. — Неделю назад была большая драка под Мианэ. Встретились с сараскерами... Опять он раздал все лапти и полотно.

— А что он должен был делать?

Кафар вместо ответа поднял сначала одну ногу, потом другую, показывая износившиеся, дырявые лапти.

— Не беда. Сегодня у тебя будет пара отменных лаптей, — успокоил Мурад.
Кафар посмотрел на новые остроносые сапоги стрелка.

Пленник перехватил этот взгляд и побледнел.

Через некоторое время они уже находились перед узким входом в пещеру. Там, на согревшихся на горном солнце камнях, сидело более десятка человек с выжженными ветром и солнцем лицами. Они чистили оружие и латали одежду. Это и были «джинны» Кафланку, которых простой народ называл «хачахами»*. Об их подвигах и добрых делах желанные гости земледельческих хижин — ашуги слагали песни, полные любви и уважения.

_____________________________
* Разбойники.
_____________________________

В этот миг у входа в пещеру появился статный мужчина, вооруженный с головы до ног. Его голубые глаза и рыжеватая коротко остриженная бородка никак не гармонировали с жестким выражением круглого белого лица. При виде его расположившиеся на камнях горцы поднялись. Солнечные лучи сверкали на его оружии и головном панцире, а шарф, упавший на широкое плечо, развевался от мягкого ветра. Он смотрел на пленника, стоявшего перед ним с опущенными руками, на полусогнутых ногах, и лицо его в этот миг выражало и глубокую скорбь и гордость. Потом он медленно подошел к пленнику и, внимательно оглядев его, спросил глухим голосом:

— Ты не узнал меня?

Стрелок ответил спокойно и даже презрительно:

— Ты разбойник Хусеин, волк Кафланку, предатель и бунтарь, за чью голову назначено вознаграждение в сто туманов по приказу всемилостивого шаха Сефи.

— Хорошо смотри, Гасан-хан, хорошо смотри, — повторил великан.

Услышав свое имя, пленник удивленно сощурился и мгновение молча смотрел в голубые глаза великана.

— Узнал, — прошептал он наконец. — Только такие, как ты, способны обкрадывать людей. Ведь ты привык таскать мясо из котла.

Дерзкий, оскорбительный ответ пленника вызвал всеобщее возмущение среди горцев, стоявших в нескольких шагах от них и слышавших разговор. Мурад даже потянулся к кинжалу, но одного движения руки великана было достаточно, чтобы пресечь его порыв. Горько улыбаясь, великан обратился к пленнику:

— Я не знаю, в какой кухне ты превратился в кошку, чтобы следить за мной, но, Гасан-хан, я видел, каким ты был удальцом, когда беспомощную девушку-сироту уводили в гарем. И сейчас я хочу испытать твою удаль.

— Против стольких псов-хачахов?! — воскликнул пленник.

— Они не будут вмешиваться. Мы будем сражаться одни на бурке, как это принято у мужчин.

Гасан-хан с изумлением посмотрел в улыбающиеся глаза великана.
— На бурке? — пролепетал он.

Великан не ответил, повернувшись, посмотрел вокруг. Один из его людей немедленно расстелил на мокром мху свою черную бурку.

— Дайте кинжал Гасан-хану, — крикнул великан и, обнажив свой кинжал, стал на колено посреди бурки.

Горец, расстеливший бурку, вручил свой кинжал изумленному Гасан-хану. Тот взял его, шатаясь, подошел к бурке и стал на колено перед противником.

— Я Али! — воскликнул он, посмотрев на небо, и их кинжалы, блеснувшие в холодных лучах солнца, скрестились...


XIV

В июле 1639 года караван, вышедший из Исфахана по направлению к Тебризу, из-за Омара Кошана на три дня остановился в Гоме. Но даже если бы не было этого священного траура секты шиитов, который, начинаясь в девятый день месяца Рабиол аввала, длился три дня, караван все равно должен был остановиться в Гоме у останков дщери Мохаммеда Фатимы*, давшей мусульманскому миру двенадцать имамов, а также у могил двух других святых дев и молить, упрашивать, чтоб ниспослали им мирное двадцатипятидневное путешествие на дорогах, кишащих разбойниками.

_____________________________
* По мусульманской религии Фатима — дочь Мохаммеда и жена его внука Али, который был халифом в 656 — 661 годах. Согласно мифу, аллах вознес Фатиму на небеса. Ее причислили к лику святых дев — как матерь 12 имамов, которые считались наместниками аллаха на земле.
_____________________________

Караван, к которому в Гоме присоединилось более десятка коробейников и торговцев хурмой со своими тридцатью тремя верблюдами, вовсе не был слабым и неорганизованным.

Двести человек, вооруженных копьями и кинжалами, путешествовавших главным образом на навьюченных верблюдах, мулах и ослах, сопровождал наемный отряд испытанных стрелков из сорока двух человек. Караван беспрекословно подчинялся поседевшему в дорогах и приключениях семидесятилетнему главе каравана Моктадиру Ол Молку. Пять раз в день они останавливались для свершения священного намаза, большей частью у лужаек и водоемов, и, как в мирные времена, разбивали на ночь шатры.

Кроме таджира Джалала, сына дизакского Мелика Суджума, который намеревался через Кавказ добраться на ярмарку в Нижний Новгород, и больного сына таджира Мусаэла, совершающего паломничество в монастырь Святого Карапета, в этой пестрой процессии, состоящей в основном из персов, грузин и татар, было и три армянских священника.

Двоих из них, ехавших верхом на мулах, католикос Филиппос послал разобраться в путаных делах исфаханской епархии; они участвовали в суде над араллахи. Третий, идущий пешком, был Воскан.

После того как он, в присутствии всех джульфинцев, пригвоздил к позорному столбу епископа Срапиона и его клику, священники, уполномоченные Эчмиадзином, сочли уместным увезти его с собой, удалив тем самым от невинной паствы Новой Джульфы «этого нового Мехлу Баба»*, который стал на защиту араллахи и «столкнул со стези праведной невинных агнцев армянских!..»

_____________________________
* Монах-атеист, сектант, выступавший против церкви.
_____________________________

Признание переписчика Гедеона и последние слова чахоточного Хетума, прибывшего в Новую Джульфу несколькими днями позже Воскана и умершего в тот же вечер, совет ходжей заклеймил как «бредни безумца». Гедеон был избит во дворе церкви, как подкупленный, а Воскана сочли «гнездилищем многой скверны». Прежде всего, он ради печатной мастерской вступил в связь с врагами церкви и бога, он осмелился противоречить «попавшему в сети дьявола» епархиальному настоятелю Кесараци, который еще мучился, лежа в постели; он обучал «младенцев семинарии» неугодным богу и церкви песням и, наконец, без приказа, самолично ушел от дворцовых сборщиков, когда еще не закончился сбор дани на нужды военные...

Теперь его на неопределенное время везли в Эчмиадзин, где он должен был очиститься от сатанинских грехов, читая псалмы священных отцов во имя армянской церкви.

Как было сказано, он шагал с двумя священниками, передвигающимися верхом на мулах. Идущие пешком, словно чувствуя свое отличие от всадников, старались держаться вместе. Рядом с монахом шагали два неразлучных суфита — дервиша, несущие кешкюли* и топоры, разукрашенные священными письменами. Эти люди с почерневшими от солнца и ветров лицами и всклокоченными волосами, давно не видевшими гребенки, с большим удовольствием общались с армянским кешишем. В продолжение всей дороги они расспрашивали исави**, обсуждали пантеистическое учение, родственное индийскому буддизму и греческому неоплатонизму, которое, считая мир преходящим, видит цель жизни в служении справедливости и братству. Они не принимали всерьез ислам и все другие религии и в самозабвении поминали Авву Силуана, этого великого захеда***, который, закрывая лицо, говорил: «Чего ради смотреть на преходящий мир сей, от коего нет пользы никакой?» Говоря о братстве народов, они с большим благоговением вспоминали и преемника и завоевателя Гаруна аль Рашида-Амира аль Моамна, выдающегося покровителя искусств и литературы, который, пожелав слить воедино все религии и создать всеобщее учение, подвергся гонениям и потерял целую державу, простиравшуюся на востоке от юго-западной Азии до Индии, а на западе — от берегов Африки до Гибралтара. Воскану, который согнулся под тяжестью невеселых раздумий, несли облегчение интересные рассказы и притчи людей, видевших почти весь Восток. Он совсем забывал об усталости, когда те, не обращая внимания ни на дорожную пыль, ни на зной, проводя ночи где попало под небом, читали по памяти рубайяты и бейты Джалаледдина Руми, исполненные глубокого философского смысла, или же пели песни из Саади, Хафиеза, читали отрывок из поэмы Эссари «Солнце и Юпитер». Но больше всего его волновали трепетные бейты из «Юсефа и Зулейхи» Джами, напоминавшие лирические песни Кучака... Однако Воскана трогали не только эти песни, но и человечность странствующих дервишей. Они не отворачивались спесиво, наподобие своих соотечественников, от «кяфур эрмани», но и делили с ним свой скудный дорожный завтрак, заработанный в пути чтением стихов и песен. Воскан вышел из монастыря почти с пустым карманом. Последние крохи съедобных запасов, положенных ему в дорожную суму печатником Мхитаром и Царуком, он съел в Гоме. Архимандриты, ведущие с собой «бунтаря»-монаха, не только с недовольством наблюдали его дружбу с дервишами, но и не позволяли армянским купцам-таджирам, преданным церкви, подкармливать полуголодного монаха, спутавшегося с араллахи.

_____________________________
* Кешкюль — сосуд, приготовленный из коры кокоса, в который дервиши собирают деньги (перс.).
** Христианин.
*** Аскет, воздержавшийся от мирских радостей (перс.).

_____________________________

Он шагал в пыли каравана, как дервиш в пустыне, ополчившийся на весь мир.

Этот путь он уже прошел дважды — в детстве и потом в юности. Заброшенные голые равнины, лиловые холмы вдали и снежные полосы горных вершин, тонувшие в голубизне неба, были хорошо знакомы ему. В первый раз он прошел этот путь с послушником Симеоном, таким же скромным, как и он, таким же не искушенным в мирских тайнах; их вез тогда в Эчмиадзин Хачатур Кесараци. Потом они втроем возвращались той же дорогой, однако Симеон был уже «мужем ученым», а он его учеником. Воскан с сердечной дрожью вспоминал миг расставания, когда Кесараци, Симеон и он, Воскан, стояли на коленях в степи, обратив взоры к Арарату, тающему в закатных лучах, и клялись нести факел словесности к армянам далекой Джульфы. Что сталось с той «араратской» мечтой, с тем пламенем, зажженным в его груди вдохновенным словом Симеона? Сейчас он нес в себе лишь пепел дерзких замыслов, чтобы смешать его с прахом разоренной родной земли. Рухнули мечты его юности, и он, с потушенной свечой, возвращался в капище утраченных надежд, как дервиш, преисполненный отвращения к жестокому бренному миру.

А дервиш словно пел сквозь слезы, и медленно таяли, исчезали в степи переливы песни...

Милостив ты, отче наш,
Только рая не создашь:
Войны, слезы и полон,
Сотни вер и тьма племен,
Одному — шербет услад,
А тому — могильный хлад.

И в самом деле, он был такой же дервиш, ничем не отличавшийся от этих бездомных святых путников, с которыми подружился в дороге. Прихотливая рука тирана отняла у него самое дорогое — любовь. Отняли у него и другую мечту, не менее пламенную, чем любовь к Тангик, — мечту о типографии. Далеко, в самом сердце Иранской возвышенности, в этой чуждой и холодной земле, он оставил священный прах родных и руку Тумика, которая братски служила араратской мечте, простому народу армянскому. И сейчас он, ссыльный, помимо своей воли, уходил, не встретившись даже с Симеоном, который еще не вернулся из унизительного путешествия по сбору военных податей... Симеон! Хотя бы в последний раз обнять его, в последний раз поплакать с ним.

Что его ждало там, в Эчмиадзине?

Вот они, представители Эчмиадзина, качаются в седлах.


Усталый караван медленно тащился по каменистой узкой тропинке, ведущей через плоскогорья от Миянэ до Харачимана. До ночлега, назначенного караванбаши Моктадиром ол Молком, было еще далеко.

Дул холодный вечерний ветер. Звон караванных колокольчиков и перестук тюков, смешиваясь с гулом голосов, наполняли грустным и таинственным шумом постепенно темневшее ущелье.

Хотя, согласно уверениям караванбаши, из Сиадона, откуда тропинка, образуя угол, спускалась к югу, каравану не угрожало никакой опасности, вместе с опускающимися черными тенями росла и тревога путников. Замолкли и поющие дервиши, даже сопровождавшие стрелки, которые днем значительно опережали караван, теперь старались идти вместе со всеми. Пешие, отстающие от конных, в темноте теряли друг друга. Склоны холмов и торчащие у изгибов дороги утесы вселяли ужас даже в самых отважных, и многие выражали сожаление, что не остались ночевать в последнем караван-сарае, хотя оттуда они выехали в три часа дня.

Зловещая тревога росла по мере передвижения каравана. На звездном небе кто-то словно задувал далекие светила, собираясь наложить руку и на испуганную красавицу луну, готовую в любую минуту спрятаться за серебристой чадрой. Именно в этот миг из-за черных склонов холмов молниеносно, сразу в нескольких местах, возникло более пятидесяти всадников. Огонь, вырывающийся из грохочущих карабинов, бряцание сверкающих кинжалов и мечей, ржание коней, урчание верблюдов, крик людей, падающих вместе с тюками, — все смешалось. Караван, казалось, попал в самое пекло урагана. Взбешенные верблюды, прикованные друг к другу цепями, с завываниями бились друг о друга, то устремляясь вверх по склону, то смешиваясь со спотыкающимися конями, мулами и ослами, топча людей, сундуки и тюки. Растерянные от неожиданного нападения стрелки даже не успели снять свои мушкеты. Люди ударялись друг о друга во мраке, не зная ни своих, ни врагов. А когда вместе с криками, проклятиями и причитаниями начал постепенно утихать лязг и грохот оружия, луна, прорвав ширму темных облаков, облила все ущелье серебристым светом. Перед ней, как и свинцовые тучи, дрогнули длинные тени торчащих над ущельем утесов. Ущелье являло собой страшную картину. Побежденный караван ждал милосердия победителей. Не многим из стрелков удалось избежать этого неожиданного и молниеносного нападения. Они теперь стояли на коленях перед ангелами смерти, ожидая печального исхода, а кони, оставшиеся без хозяев, метались в разные стороны. Стоны раненых, лежащих под тюками и убитыми животными, смешались с ржаньем лошадей и завываньем верблюдов.

Воскан спасся чудом. Может быть, это произошло потому, что смерть проходит мимо искателей смерти, которым отказано в жизненных благах, а может, потому, что зоркий враг заметил застывшего как изваяние несчастного путника в разорванной схиме, с пустым кожаным мешком, привязанным к спине, который не делал никакой попытки к бегству. Однако судьба не была так милостива к несчастному дервишу, который всего два часа назад пел о любви Юсефа и Зулейхи и с благоговением вспоминал светозарного захеда Авву Силуана. Теперь он лежал на земле, и его застывшие глаза, казалось, говорили: «Чего ради смотреть мне на преходящий мир сей, от коего нет пользы никакой?»

Умер от ужаса и больной сын таджира Мусаэла, едущий в святой Карапет. Однако очень удивился Воскан, когда среди стонов раненых услышал «Благодарственную молитву» представителей Эчмиадзина и жалобный голос сына Мелика Суджума купца Джалала, который просил их спрятать его дорогие камни и золото. Он настаивал, чтобы священники это сделали, так как хачахи не будут обыскивать слуг боговых.
Воскан, став на колени рядом с дервишем, дрожащими руками закрыл его глаза. В этот миг его внимание привлек знакомый голос. Он обернулся.

Это был один из хачахов — молодой, среднего роста, который — о удивление! — говорил на армянском языке со священниками, охваченными паникой. Кто был этот армянин? Что ему было до хачахов? Где он слышал этот голос? Воскан поднялся и, подойдя на несколько шагов, удивленно посмотрел на него.

В холодных лучах луны сверкал все еще обнаженный меч молодого хачаха. Одной рукой он оперся на него, а другой держал за уздечку взмыленного коня.

— Благослови господь, от ужаса я дышать не мог! — воскликнул один из представителей. — Ну скажи, что ты армянин, благослови тебя господь, видишь, пресвятой, — шепнул он товарищу, — дошла до всевышнего молитва моя... Армянин он, армянин, благодарствие возносим тебе, боже! — добавил он, протянув вверх руки.
Купец Джалал стал на ноги, неуверенно, с ужасом уставился на молодого разбойника. Другой представитель, стоявший рядом с ним, ответил:

— И говорит господь, проси у меня, чего пожелаешь, и дам тебе все, что ни пожелаешь, и несть тебе запрета. Из каких ты стран, сынок? — обратился он к молодому человеку. — Откуда тебя отправил господь на помощь христианам?

— Меня не господь послал, — ответил молодой человек с усмешкой. — Я араллахи, мое место — Джульфа.
Священники, словно ужален

ые, отпрянули назад и посмотрели друг на друга. А купец Джалал, услышав название Джульфа, подошел к молодому человеку и пристально всмотрелся в его мужественное лицо, залитое лунным светом.

— Парень, да никак ты штукатур Мурад?! — воскликнул он с радостью, как человек, сделавший открытие.

Тот только усмехнулся в ответ.

— Он штукатур Мурад, — еще не придя в себя, срывающимся голосом обратился купец к священникам. — Это он несколько раз штукатурил крышу моей исфаханской хиджры*... Умереть мне за твою душу, Мурад! Смотри, не отзывается, — добавил он, взяв за локоть молодого человека. — Парень, ну скажи мне — что общего у тебя с этим разбоем?..

_____________________________
* Контора (перс.).
_____________________________

Молодой человек развел руками и холодно спросил:

— С вами нет других армян?

Короткие ноги купца снова задрожали. С его лица мгновенно слетела беззаботная, освещенная надеждой улыбка.

— Армяне? — повторил он, задыхаясь. — Ну... мы, да еще сын таджира Мусаэла... его не видно...

— Еще? — спросил молодой человек с заметным беспокойством и посмотрел вокруг. — Больше никого нет?

Воскан, который давно узнал Мурада, смотрел на них, стоя возле убитого верблюда. Он не знал, что делать. Заявить о себе, показать эчмиадзинским представителям, что он знаком с этим араллахи, — значит подтвердить то обвинение, из-за которого его разлучили с друзьями. Это значит подвергнуть опасности и Симеона, о судьбе которого он был озабочен больше, чем о своей. Ведь без Джухаеци погибли бы и духовная семинария и типография. Но в то же время он хотел поговорить с Мурадом, узнать, зачем тот хотел видеть его, когда он находился в «чистилище» монастыря.

Взгляды их встретились. Мурад, стоявший довольно далеко, не узнал Воскана. Да и как он мог узнать? Воскан был в изорванной схиме, худой, измученный, он ничем не отличался от дервиша. Сердце Воскана дрогнуло, когда Мурад снова обратился к купцу.
— С вами не было другого священника? — спросил он снова.

— Был... Воскан-абега, — выдохнул таджир, проглотив слюну, — но... кажется, растоптали беднягу...

Мурад вздрогнул.

— Он убит? — воскликнул он.

— Я здесь, — ответил Воскан и шагнул к Мураду, но на расстоянии двух шагов остановился и подмигнул засиявшему от радости араллахи, давая понять, чтоб тот молчал.

Мурад понял его.

— Идемте, — сказал он с прежней холодностью, обращаясь ко всем.

— Куда? — прошептал с ужасом купец Джалал, посмотрев на свои тюки, сложенные на склоне ущелья.

Эчмиадзинские священники, забеспокоившись, начали бормотать молитвы.

— Куда ты нас ведешь? — обратились они с мольбой к молодому человеку.

Араллахи не ответил, поглядел вперед и сделал знак, чтобы следовали за ним. Воскан шагал рядом, чуть поодаль шли дрожащие от страха священники, потом таджир Джалал, все время оглядываясь назад — туда, где лежало его разграбленное имущество.
На месте прежнего боя теперь кипела работа. Вооруженные до зубов победители, кто на спине, а кто погоняя оставшихся в живых вьючных животных, несли к другой стороне ущелья богатства каравана. На каждом шагу Воскан встречал убитых и раздавленных, раненых людей, зовущих на помощь. Следуя за Мурадом, они прошли в ущелье и начали с большим трудом взбираться по руслу каменистого потока, который иногда исчезал под свисающими книзу исполинскими утесами. С высотой ветер крепчал. Представители Эчмиадзина то и дело падали, а грузный коротконогий купец задыхался, часто останавливался. Но вот перед ними на фоне неба, покрытого серебристыми облаками, вырос гигантский неприступный утес, напоминавший башню. Костер, горевший перед ним, освещал узкий вход в пещеру, которая находилась в утесе, и широкоплечего человека, сидевшего на камне у входа. Багровые отблески костра играли на боевом снаряжении и мрачном лице этого человека, которое было обрамлено рыжеватой бородой. Несмотря на эту бороду, Воскан сразу узнал Усика. Когда тот поднялся, представители католикоса и купец Джалал застыли, склонившись до земли. Хотя монаха охватило сильное желание броситься навстречу своему другу, он облегченно вздохнул, заметив с его стороны ту же бдительность, которую в последние часы проявлял и сам. Лишь их взгляды на миг скрестились. Голубые глаза Усика были все те же — добрые и грустные. Неужели он был способен организовать кровавую погоню, которая совершилась недавно в темном ущелье?

— Это и есть все армяне? — обратился он к Мураду удивительно спокойным голосом.
Услышав, что главарь хачахов говорит по-армянски, священники, до этого дрожащие от ужаса, и купец Джалал осмелели.

— Сынок, и ты армянин? — воскликнул радостно один из священников. — Слава всемогущему...

— Да, армянин, но не такой, как ты, — произнес холодно великан в ответ на притворно-радостный, но полный надежды вопрос священника. — Разница между нами велика.

Священник смутился.

— Конечно, мой воин, конечно, — ответил он, заикаясь. — Мы — слуги креста, вы — оружия. Но нет большей радости для бедного священника, чем та, когда он видит своего единоверца воина.

Грустная усмешка промелькнула на лице великана.

— Я плохо понимаю ваш язык, — сказал он, — раньше я слышал от вас другое.
— От нас? — спросил представитель католикоса.

— Это одно и то же — от таких, как вы, — ответил великан, пренебрежительно посмотрев на бледных священников и купца Джалала, дрожавшего от ужаса. — Вы всегда, как и Христос, говорили, что взявший меч от меча и погибнет. А теперь, — усмехнулся он, — не понимаю, что же вас так обрадовало?

— То, что армянин ты, сынок, христианин-армянин, как Вардан — полководец всех армян.

— Ну, а вы, конечно, настоящие иереи Гевонды?*

_____________________________
* Иерей Гевонд — армянский священник, один из видных представителей «школы переводчиков», участник войны Варданцев против Персии и один из героев книги историка Егише «О войне Вардана». В знаменитой битве при Аварайре шел во главе армянского войска с крестом в руках.
_____________________________

Священник покачал головой.

— Иерей Гевонд? Нет, сынок. Конечно нет. Он был святым, святым, святым. Однако воины мы Просветителя.* Я и мой товарищ. — Он показал на другого представителя. — Из святого Эчмиадзина мы, представители святейшего Филиппоса, посланные в Новую Джульфу.

_____________________________
* Григорий Просветитель — распространитель христианства в Армении, первый глава армянской церкви. Государственной религией христианство стало в Армении в 301 году при царе Трдате. По имени Григория Просветителя армянская церковь названа грегорианской.
_____________________________

— Я это знаю, — вздохнул великан. — А почему вы отправились в Джульфу?

— По делам народа, сынок, по делам братьев наших, изгнанников. Ты, конечно, лучше нас знаешь, какое запутанное положение там из-за араллахи и что терпят армяне-христиане из-за поправших законы кызылбашей.

— И вы помогли им?

— Как могли, сынок. Как могли...

— И это я знаю, — ухмыльнулся великан. — Вы дали отрубить руку одному несчастному армянину и бросили в подземелье другого.

— Но они были араллахи, сынок, враги святого Эчмиадзина.

Воскан с трудом сдерживал себя. Он не мог не заметить и то, что Мурад в раздражении кусал губы и нетерпеливо сжимал рукоять меча, висевшего на боку.

— А вы, конечно, друзья народа, — продолжал Усик, — и такие друзья, что все там перевернули... И это мне известно. А кто этот карабаш?* — спросил он вдруг, указывая на Воскана.

_____________________________
* Черноголовый, то есть монах (турецк.).
_____________________________

— Карабаш, говоря языком кызылбаша... Он, сынок, монах, Воскан-абега...

— И он тоже из Эчмиадзина?

— Нет, сынок, он из Джульфы, — ответил смущенно священник, который совсем растерялся, видя, что всемогущий великан, обитающий в этих пустынных горах, все знает.

— Из Джульфы? — переспросил великан.

— Прикажи только, сынок. Мы его ведем в Эчмиадзин по распоряжению святейшего Филиппоса.

— Чтобы лишить сана? — неожиданно спросил Усик.

— Неведомо нам, сынок. Мы выполняем лишь волю святейшего.

Усик молча посмотрел в глаза Воскану.

— Я знаю этого абега, хотя он меня не знает, — сказал он, с трудом сдерживая волнение. — Я сам из Джульфы.

— Из Джульфы? — удивленно воскликнул молчавший до этого торговец Джалал.

— Да, Джалал, и тебя знаю, поскольку ты не раз ел приготовленное моими руками.
Таджир, уловив иной смысл в этих словах, снова задрожал.

— Зря так боишься, — улыбнулся Усик. — Неужели ты не узнал меня? Я — Усик, бывший повар Ходжи Сафраза.

— Всемогущий бог, что я слышу? — воскликнул радостно таджир. — Это ты, Усик? Как же я не узнал тебя?

— Не лицедействуй, Джалал, — остановил его Усик, — навряд ли до нашей встречи ты так обрадовался бы, услышав мое имя... И твой друг, эта собака ходжа тоже... Слышишь, Джалал, враг я и ходже, и тебе, и всем ходжам и таджирам.

— Прах твоих ног мне на голову, детей моих пожалей! — взмолился купец жалобно, обняв ноги великана.

Усик оттолкнул его.

— Встань, Джалал, — сказал он с отвращением. — Хотя я и видел у твоих ног многих несчастных, над которыми ты издевался, но сегодня я тебя отпущу.

— Я твой слуга! — радостно воскликнул таджир, стоя на коленях. — Умереть мне за твою душу... Я подарю тебе сто туманов серебра.

Усик усмехнулся.

— Это уже в моей власти, Джалал. Сто туманов я тебе дам на дорогу, чтобы ты смог добраться до Джульфы.

— А товар мой, душа, я ведь в Русет отправляюсь...

— Товар? — удивился Усик. — Ты забываешь, что перед тобой теперь стоит не ашпаз*, а хачах Усик, которого кызылбаши называли хачахом Гусейном... Ты не в Русет пойдешь, а прямо в Джульфу, чтобы рассказать всем себе подобным и особенно этой собаке Сафразу, что Усик еще жив и ждет того дня, когда встретится с ним... Это и к вам относится, слышите? — добавил он, обратившись к посланникам католикоса. — Хватит вам разорять очаги простого люда. И знайте, где бы вы ни были, я еще схвачу вас когда-нибудь за бороды, будь это в самом святом Эчмиадзине...

_____________________________
* Повар (перс.).
_____________________________

— Отпусти их, Мурад, — обратился он к молодому человеку, недовольному последними словами своего главаря. — Проводи до ущелья.

Несмотря на угрозы, священники, счастливые, что так легко освободились из рук армянского хачаха, с глубоким благоговением склонились перед ним. Джалал еще надеялся вымолить часть своих товаров, но по движению руки Усика почувствовал, что старания его напрасны, и покорно последовал за священниками.

Воскан не знал, что делать. Он все еще стоял неподвижно. Наконец он встретил улыбающийся взгляд Усика. Великан сделал знак следовать за ним и вошел в пещеру, освещенную укрепленной внутри лучиной.

Старые друзья радостно обнялись.

— Ничего мне не рассказывай, я все знаю, — сказал дрожащим от волнения голосом Усик, заглядывая во влажные глаза Воскана. — Бедный Тумик... жаль, поздно узнал...
Несколько минут оба молчали, глядя в землю. Первый поднял голову Усик и спросил:

— Значит, эти собаки, будто кызылбаши, волокли тебя в Эчмиадзин?

— Как видишь, опять что-то вроде ссылки, — сказал грустно Воскан. — Ведь уход из Джульфы для меня не лучше ссылки — пусть даже в Эчмиадзин.

— Оставайся со мной, — сказал Усик, сжав руку монаха.

— У тебя? Что мне делать у тебя? У нас хоть и одни цели, но пути разные...

— А в Эчмиадзине что тебе делать? И там те же срапионы и ходжи.

— Вот как сложилась твоя жизнь, Усик. Ты окружен врагами. Твоя голова оценена в тысячу туманов...

— Но у меня есть оружие, и я расчищаю им себе дорогу. Око за око... Я недешево продам свою голову, Воскан.

— Но ты забываешь и о моем оружии, — сказал Воскан, указывая на потрескивающую лучину.

— Значит, ты будешь продолжать это дело?

— Буду работать, пока дышу... Но жаль Джухаеци, тысячу раз жаль, что мы потеряли Тумика...

Оба вздохнули.

— И мы еще многих потеряем, Воскан. Вот они знают, сколько наших пало...

— Все армяне?

— Нет, только восемь. Остальные персы, белуджи, кашкайцы и турки. Какие богатыри, если бы ты знал. Все, как и мы, измученные несправедливостью этого мира... У одного отняли все, что он зарабатывал, трудясь на земле, у другого на глазах избили до смерти родного человека, у третьего увезли сестру...

Последние слова как огнем обожгли сердце монаха.

— Как бедную Тангик... — добавил Усик.

— У тебя есть от нее вести? — спросил Воскан, не глядя в глаза великану.

— Мне сообщили об этой усатой собаке...

Воскан вопросительно посмотрел в голубые глаза Усика.

— О Гасан-хане, — улыбнулся Усик. — Ведь ему было приказано найти того грека, который продал подарок Тангик... Мне сообщил Хейдар-ага через Мирзу Асхара. Я покончил с этим делом.

— Как? — вздрогнул Воскан.

— Я пригвоздил этого спесивого стрелка к его бурке. Наверно, в мире ином он встретится с греком-торговцем, если там вообще возможна встреча мусульманских и христианских душ.

— Ты убил Гасан-хана?

— Две недели назад.

Воскан, испуганный, выдернул руку из огромной ладони Усика.

Усик расхохотался.

— Да-а, сразу видно: книжник ты, книжник... Без крови нет спасения, Воскан. Если бы его не уничтожили, опасность угрожала бы тебе, и не только тебе — и на головы всех джульфинских армян посыпались бы несчастья... Погибла бы, наверно, и бедная Тангик. Ты так и не видел ее? — спросил он сочувственно.

— Я ее не видел с того дня, как ее увезли.

— И так и уходишь, не увидев?

На бледном лице монаха загорелся румянец, а на широком лбу даже выступила испарина.

— Это будет тяжело и для тебя и для нее, Воскан, — заметил Усик. — Я хоть и не имел дела с женским племенем, но понимаю...

И он грустно посмотрел в глаза Воскана. Монах тщетно пытался проглотить слезы, подступившие к горлу.

— Любовь не должна быть такой, Воскан, — продолжал Усик. — Я знаю, вы любите друг друга. Но ты удаляешься, ты оставляешь ее в беде одну.

— Я... стараюсь забыть ее, — едва слышно прошептал монах.

— Но она тебя не забывает.

— Я это чувствую...

— Она непременно хотела тебя видеть. Я послал Мурада за тобой, но ты был занят искуплением своих грехов.

— Для чего хотела видеть?

— Не знаю.

На миг воцарилось молчание.

— Ну, дорогой, — снова заговорил Усик, — пора прощаться. Я должен доставить добычу в надежное место.

Монах давно хотел спросить об этом Усика.

— А что будешь делать с этим добром, Усик? Неужели ты хочешь разбогатеть?

— Что ты говоришь? — улыбнулся великан.

— Ведь ты делаешь то же, что кызылбаш, ходжа и разбойник. И сколько невиновных падают на твоем пути вместе со злодеями!..

— Правда, Воскан, с сухим горит и мокрое, — вздохнул Усик, — ничего не поделаешь.

о я не кызылбаш и не ходжа.

— Я не это хотел сказать.

— Понимаю, — кивнул Усик, — но вы убиваете противника словом, мы — оружием. Оба средства хороши, оба — справедливы. А награбленное я возвращаю хозяевам.
— Купцам?

Усик засмеялся.

— Нет, Воскан, земледельцам, крестьянам, землепашцам, ограбленным сараскерами.


...Немного погодя по команде Усика один из хачахов принес разутому Воскану пару совсем новых лаптей. Великан вложил в ладонь монаха небольшой, но тяжелый кошелек.

— Что это? — спросил Воскан.

— Для дела письменности, — улыбнулся Усик. — Подарок Тангик не дошел до места назначения — пусть мой дойдет.

— Аминь.

Монах пожал руку великана.

— Неужели мы больше не встретимся? — прошептал он.

— Может быть, и никогда, — ответил Усик со скорбью.

— Встретимся, — возразил Воскан. — Я надеюсь, что скоро вернусь и увижу не только тебя, но и Симеона, и варпета Минаса, Тумика, Петроса, Мхитара, и всех моих друзей.
— И Тангик, — улыбнулся Усик.

— И Хейдара-ага, — добавил Воскан почтительно. — Прошу, кого встретишь, не забудь передать слово моего сердца.

— Обязательно.

— А тебя пусть бог хранит от сетей врага, от пули кызылбашей...

— Доброго пути!


XV

Когда разоренный араратский край наконец облегченно вздохнул, освободившись от турко-персидских схваток и произвола завоевателей, католикос Филиппос, превратившийся в скитальца, вернулся в Эчмиадзин и начал восстанавливать разрушенные исторические памятники. На строительных работах вместе с земледельцами из примонастырских деревень и поместий с утра до поздней ночи трудился молодой монах, рослый, сообразительный и усердный. Он обтесывал камни, месил глину и известь и довольно часто поднимал на разрушенные купола по качающимся дощатым лесенкам обтесанные священные камни. Его потрепанная схима была вся в заплатах, руки огрубели, и на тонкие черты лица, обожженного палящим араратским солнцем, опустилась грустная тень усталости. Его можно было видеть и у подножья Арагаца, где он, заткнув за пояс полы кушака и разувшись, вместе с падающими от усталости земледельцами, прорывал новое русло для реки, текущей к Шираку. Река эта, изменив направление, должна была прийти в знойную Араратскую долину и смешаться с Касахом. И когда она хлынула в новое русло, он участвовал в опасных работах по расширению Зангинской трещины, через которую проходит Раздан, вытекая из озера Севан.

В этих трудах прошло пять долгих лет.

Потом этот молодой священник находился в монастыре на склоне глухого ущелья, оторванного от мира. Там уже он был настоятелем.

Годы мчались, в бороде настоятеля уже можно было заметить серебристые нити, а широкий лоб все больше покрывался морщинами и темнел. Днем настоятель, запершись в келье, читал старинные рукописи, а когда наступал вечер и лиловые облака зажигали окрестные горы, он, сидя один у склона ущелья на скале, под которой проносился горный ручей, погрузившись в раздумья, следил за игрой облаков, за догорающим закатом и внимал глухому жалобному журчанью ручья.

Так прошло еще десять лет.

Потом он однажды снова появился в Эчмиадзине. Он узнал, что шаха Сефи сменил шах Аббас II. Здесь он ничего нового не увидел, хотя Филиппос заменил деревянные сооружения своего предшественника Мовсеса Хотананци сооружениями из камня и извести, хотя монастырское хозяйство было восстановлено, а поместья, захваченные ханами, были возвращены; хотя были устранены длившиеся годами разногласия между патриаршествами Сиса и Эчмиадзина, — однако в несчастной стране армянской не было ничего отрадного, и Эчмиадзин по-прежнему был погружен во мрак.

Были мгновения, когда он хотел снять схиму, удалиться в забвение и безвестность, уйти от гложущего его горя. Однако тот внутренний огонь, который воодушевлял его в продолжение прошедших пятнадцати лет, не погас, его искры рассеивали пепел, опускавшийся на сердце. Долго он пребывал в нерешительности, но вот однажды пришел к католикосу Филиппосу и после длительного разговора вышел от него с новым светлым чувством в душе.

Со следующего дня он начал заниматься с одним франкским священником, видимо единственным из католиков, стаей круживших вокруг Эчмиадзина, который снискал доверие у святейшего. Католика звали Погос Пиромали. Франк учился у монаха армянской истории и словесности, а сам преподавал ученику латинский язык. Одновременно с языком монах самозабвенно изучал грамматику, естественную историю, философию и астрономию. Он словно хотел восполнить годы, потраченные на каторжный труд и прошедшие в одиночестве.

Однако то, что позволил ему армянский католикос, не простила окружавшая его схимная чернь. Любовное, внимательное ученичество у чужеземного, иноверного франка выглядело вызовом в глазах традиционного духовенства. Для темных, невежественных, завистливых схимников такое поведение означало отчуждение, обращение в католичество.

И его начали притеснять, презирать, на него клеветали... Так прошло еще семь лет. Однако он не впал в отчаяние. Наконец он избавлялся от всего этого... Сменивший Филиппоса католикос Акоп согласился отправить его в страну франков. Сбывалась его мечта.

Но для этого ему потребовались двадцать два года...

Шел год 1662-й.


Выйдя из патриарших покоев, он, впервые за многие годы, вздохнул полной грудью, посмотрел на звездное небо. Куполы монастыря окунулись в темную синь, и на крестах играл холодный свет.

Кругом царило глубокое молчание. Обновленные башенные стены монастыря бросали из-за молодых деревьев тени на груды камней, оставшиеся после строительных работ.
Пройдя через пустынный двор, он направился к южным воротам. Его сердце трепетало от нового счастливого ощущения. Сейчас он шел прощаться с католическим священником — его учителем и учеником одновременно, а потом должен был в последний раз повидать человека, которого так любил и уважал...

Он добрался до ворот в ту минуту, когда привратник запирал их.

— Опять к франку? — спросил его старик газарапатец и покачал головой.

— В последний раз, — ответил, улыбнувшись, он и, подобрав полы схимы, вышел из узкой маленькой дверцы ворот.

Старик что-то пробормотал ему вслед — без сомнения, и ему не нравился этот франк, который проник в армянскую просветительскую церковь.

Священник теперь шагал по ухабам. Он двигался к видневшимся невдалеке хижинам. Там, в звездной мгле, мерцало красноватое пятно.

Лаяли овчарки. Слышно было, как земледельцы готовятся ко сну, плакали дети, а кто-то даже пел любовную песню.

Стояла летняя ночь с запахом кизяка и звездным сиянием, с жужжаньем комаров и стрекотаньем кузнечиков.

Пройдя вдоль северной стены, он наконец остановился под окном хижины, в которой мерцал огонек, и заглянул внутрь.

Почти в пустой комнатке над узким столиком с крестовидными ножками склонился человек. Длинные полы его схимы распластались по полу. Лучина, горящая на подоконнике, отбрасывала красные отблески на огромную книгу, раскрытую перед ним, и на круглое бритое темя, которое сияло как натянутый пергамент. Он был без бороды, как все католические священники. Горбатый нос, вздернутые от напряженного чтения густые черные брови и выдающийся вперед квадратный подбородок подчеркивали его резкий профиль. Иногда он улыбался, и его глубоко запавшие глаза сияли.

— Иезуит! — горько усмехнулся священник и прошел под окном. — Мы все-таки узнали друг друга...

Потом он, остановившись у двери, два раза стукнул.

— Кто? — послышалось изнутри на итальянском.

— Я, Воскан, — ответил священник на том же языке и, толкнув дверь, вошел.

Хозяин, не двигаясь с места, положил руки на страницы раскрытой книги, медленно повернул голову и слабым голосом спросил:

— А почему так поздно, друг мой?

— Сейчас расскажу, — улыбнулся гость и, взяв второй стул, поставил его поближе к столу и сел напротив хозяина. — Завтра уезжаю.

— Куда? — спросил холодно хозяин.

— В ваши края. Моя цель — Амстердам.

— О, Dio mio! Так быстро. И святейший разрешил? — удивился он, надув губы.

— Наконец! — воскликнул радостно гость.

Хозяин многозначительно покачал головой, ему, видимо, не понравилась новость, которую сообщил гость, и на его мертвенно-бледное лицо упала тень тревоги.

— Вот как, — сказал он. — Значит, отец Пиромали останется один? А что я буду делать один со своим незаконченным словарем? Кто поможет мне, несчастному, если ты уедешь?

— Найдется помощник, отец Погос, найдется, не думайте об этом. И мне кажется, что работу вы почти закончили. Тридцать пять тысяч армянских слов — это немало...

— Но... я теряю друга, — прошептал хозяин растерянно, воздев руки кверху.

Гость широкой ладонью погладил густую с проседью бороду и незаметно улыбнулся.
«Друг... Знаю, какой ты друг», — подумал он.

Хозяин смотрел на него своими блестящими маленькими глазами. Казалось, он не верит услышанному и в то же время тяжело переживает удар, обрушившийся на него.


Отец Погос Пиромали мог считать себя самым счастливым католическим священником ордена доминиканцев. Обосновавшись в 1632 году в Армении, он не только не подвергался гонениям со стороны армянского духовенства, но, начав со школы, открытой для нахичеванских католиков, где учительствовали иезуиты, посланные из Европы, он постепенно добрался до Газарапата и обосновался в стенах Эчмиадзинского монастыря.

Этим он был обязан не только основанной в 1632 году папой Григорием XV в Риме «Святой конгрегации пропаганды веры», или, как ее иначе называли, «Распространение веры святого собора», но прежде всего собственному уму и способностям, которыми не могли похвастаться многие из сыновей Лойолы, посылаемые на Восток.

С Пиромали не могли сравниться не только иезуиты Барнабе и Рош, обосновавшиеся в Бахеше для «обращения в католичество» Западной Армении, но и страстный фанатик, верный слуга ордена театинских духовников Клементий Галан, которым гордилась вся католическая Европа, именуя его «божьим бичом восточных еретиков».

Еще в нахичеванской школе, изучая единичных учеников ахтарма*, отец Погос убедился, что среди армян проповедничество может дать эффект только в том случае, если оно будет проводиться мягко, без нажима, без разжигания религиозных страстей и братоубийственных схваток. Исходя из горького опыта своих предшественников, особенно из опыта бесславной деятельности с позором высланных из Армении в Иран падре Глелу и Арканджелли, Пиромали проповедовал, что высшее человеческое начало важнее религиозных обрядовых предрассудков. Однако таков был только внешний лик Пиромали. Внутренне он был самым ортодоксальным доминиканцем, для которого выше всех стоял папа с его идеей всемирного господства, и он, так же как Арканджелли и Глелу, не забывал подливать воды в чашу литургии, решать потрясающий основы мира вопрос, можно или нельзя, согласно календарю Льва, есть в пост рыбу.

_____________________________
* Армяне, обращенные в католичество.
_____________________________

Но идти в прямое наступление на армянских «еретиков» означало выбрать ошибочный путь Клементия Галана, Барнабе и Роша. Хотя трехтомное исследование первого из них — «Конгрегации армянской святой церкви, согласно великой святой церкви Римской», по своему остроумному построению и богатому историческому материалу импонировало Пиромали, тем не менее он считал эту работу бессмысленной. Сразу поднять бурю — значит похоронить все корабли надежды, а он этого не хотел; согласно его теории следовало перетянуть армянские корабли по одному в новую гавань, и этой гаванью стала на первых порах его мирная хижина под монастырской стеной Эчмиадзина.

Будучи католиком, он еще во времена патриаршества Мовсеса Хотананци мог послужить примером ленивым армянским клерикалам, которые даже не утруждали себя присутствием на утренних и вечерних службах. Никто не преклонял колени под сводами Эчмиадзина так истово, со слезами на глазах, как это делал он, и когда он, уже завоевав хорошую репутацию, пошел с поздравлением к новоизбранному послу Хотананци Филиппосу, которому сообщил о своем намерении составить армянский словарь, тот, восхищенный его безукоризненным произношением, любезно принял усердного франка. Новый католикос настолько проникся к нему уважением и доверием, что советовался с ним по поводу восстановления монастырей и храмов, разрушенных землетрясениями и войнами. Пиромали даже сопровождал католикоса-созидателя, когда он лично руководил работами по измерению русла реки, текущей от подножья Арагаца к Шираку в направлении Араратской долины. Он был с католикосом и на работах по расширению Зангинской расселины, через которую река Раздан вытекает из озера Севан. Там Воскан и познакомился со своим будущим учителем и учеником.

Наивного и всей душой отдававшегося делу строительства и благоустройства Эчмиадзина Филиппоса сменил католикос Акоп. Он уже был прямой противоположностью своему предшественнику и ненавидел иезуитов со всей откровенностью. Это стало известно в тот день, когда первый миссионер в Ереване отец Лонжо попытался установить знакомство с ним, а эчмиадзинские двери захлопнулись перед его носом. Иезуит вскоре умер, и пронеслись слухи, будто его отравил один из слуг ереванского хана по настоянию католикоса. Никто не мог позавидовать католикосу, когда по указу Аббаса II, в связи со смертью его подчиненного, из Исфахана примчался в Эчмиадзин разъяренный отец Ру — глава иезуитов во всем Иране. Католикос, попавший в сети крючкотворного судебного процесса, возбужденного иезуитами, был вынужден не только изменить свое враждебное отношение, но и угождать им. Этим раньше всех воспользовался отец Пиромали, которому позволялось даже проповедовать в армянских церквах. И пожалуй, кроме монаха Воскана, никто не знал, что Погос, так рьяно изучавший древнюю армянскую литературу, искренне скорбел над мрачными страницами армянской истории и воспевал в своих проповедях ее светлые героические страницы. Отец Погос был непревзойденным иезуитом, гибким и хитрым доминиканцем, — ведь он сформировался в проповеднической школе папы Урбана VIII. Он считал, что уже наступает тот день, когда можно доказать армянам, что они лишь по недоразумению были записаны Римом в ряды еретиков, что они испокон веков были католиками, и остается сделать всего лишь небольшую поправку, привнесение слова «ромеец» в армянский язык, и тогда все пойдет «согласно божьему».

И вот они встретились — иезуит и защитник армянской письменности.

— Значит, прямо в Амстердам? — спросил Пиромали.

— В Амстердам.

— А почему не в Рим? — спросил с наигранной любезностью Пиромали. — Ведь я могу дать тебе рекомендательные письма нашей братии или же прямо настоятелю типографии пропаганды отцу Себастиану, моему родственнику.

— Я не против таких писем, — ответил Воскан. — Но мне прежде всего надо побывать в Амстердаме.

— Почему?

— Там находится типография Маттеоса Цареци.*

_____________________________
* Маттеос Цареци — дьяк, секретарь католикоса Филиппоса. Сменивший его католикос Акоп в 1656 году послал Цареци в Европу для основания книгопечатного дела. В Риме и Венеции усилия Цареци оказались напрасными — типография пропаганды не печатала книги не католиков. Цареци уехал в протестантскую Голландию, неподвластную римской церкви.
В то время в Голландии действовала типография Людвига и Даниеля Эльзевиров, для которой гравировал буквы известный гравировщик Христоф Ван Дик. В 1658 году Цареци заключил с ним договор на гравировку заглавных букв для армянской Библии. Ван Дик работал очень медленно, и перед смертью, дабы спасти свою типографию от банкротства, Цареци пригласил в компаньоны брата Воскана торговца Аветиса Хличенца. Аветис посоветовал передать типографию Эчмиадзину и монастырю Святого Саркиса, при таком условии он обязался не только внести свою долю в типографию, но и работать в ней. Цареци скончался в 1661 году, оставив завещание, которое положило начало «Типографии Эчмиадзина и Святого Саркиса» в Амстердаме. Следует добавить, что Аветис сам взялся за правку корректуры Библии, несмотря на плохое знание армянского языка, — потому что был в типографии единственным армянином. Видимо, он неоднократно писал в Эчмиадзин, что не может справиться с делом, и вскоре ему в помощь прислали ученика Воскана архимандрита Карапета Адрианаци. Вместе они выпустили «Псалтырь» и «Церковную книгу».

_____________________________

Пиромали рассмеялся.

— Эта развалина, которая с самого основания и до сего дня ничего не напечатала? И ты, игнорируя содействие, которое может оказать тебе святой и самый близкий Петру и Секвестру престол, возлагаешь надежды на какого-то бродячего Цареци?

Воскан нахмурился.

— Я возлагаю надежду прежде всего на себя и на благородство моей цели, — ответил он глухим дрожащим голосом. — Я надеюсь там встретить своего брата, которого более тридцати лет не видел.

— У тебя там есть брат? — удивленно воскликнул Пиромали. — И до сих пор ты скрывал это от меня?

Воскан, уже сожалеющий, что неосторожно сообщил о своих намерениях, сказал тем не менее:

— Хлидженц Аветис, который сейчас стал компаньоном Цареци, мой родной брат.

— Но ведь он занимается торговлей. Я слышал о нем.

— Есть ли на свете кто-либо более или менее известный среди армян, о котором бы вы не слышали? — многозначительно улыбнулся Воскан.

Иезуит уловил его иронию, но не подал виду.

— Это, дорогой, из-за моей большой любви к народу армянскому, — ответил он невозмутимо. — Я хоть и итальянец, но посвятил свою жизнь делу вашего народа-страдальца, и ты, брат мой, не сомневаюсь, веришь искренности моих слов. Недаром ведь, как в прошлом светлой памяти Филиппос, так и в настоящем святейший Акоп, зная меня, смиренного, любили и жаловали беспредельно.

Воскан с трудом сдержал усмешку.

— Прежде всего мы — христиане, — продолжал Пиромали. — И христианин никогда не будет радоваться несчастью христианина. Целью наших отцов-крестоносцев было одновременно и освобождение Иерусалима и спасение всех наших братьев-христиан, страдающих под игом мусульманства. Лживы все утверждения, будто крест, орошенный кровью святого Петра, преследует корыстные цели на Востоке. Все это измышляют враги христиан и еретики. Я давно собирался откровенно поговорить с тобой об этом, но ждал удобного случая. И вот он наступил. Ты прощаешься со мной перед тем, как вступить на тот святой путь, который является и моим путем, целью моей жизни. Клянусь святым Антонием, я хочу быть с тобой откровенным, брат мой дорогой.

— Я вас слушаю, — глухо отозвался Воскан.

— Повторяю, пусть мой словарь армянского языка будет свидетельством тому, что я не меньше тебя озабочен просвещением этого древнего обездоленного народа. Призываю в свидетели мои бессонные ночи, полные раздумий и трудов: вдали от родной Тосканы уже свыше тридцати лет я встречаю здесь рассвет, подвергая себя опасности вместе с вашим народом, захвачен вихрем войн. Какой я пережил ужас вместе с армянскими христианами во время турецко-персидских столкновений — это невозможно описать! Сколько я выстрадал, знает лишь мое истощенное тело, в котором, однако, со дня на день росла и крепла любовь к христианам и армянам. Но я, к сожалению, заметил, что и вы, армяне, и я, слуга Христа, связавший свою судьбу с вами, не хотим понять друг друга. Неужели не настало время сойти с этого ошибочного пути, который ведет к гибели армянский народ? Почему должно быть это разделение святой армянской церкви от апостольского святого престола Рима? Подожди, мой дорогой брат, — сказал Пиромали, заметив беспокойный жест Воскана, и положил ему руку на грудь. — Рассуждай логически, брат мой, логически! Я не навязываю тебе мысли, заимствованные из истории и подсказанные горьким опытом пройденного мною пути. Но разве здраво поступил сто четырнадцать лет тому назад католикос Степанос Салмастеци, который отказался от бескорыстного содействия священного папы, готового помочь армянам, если они снова вернутся в юдоль, где крестились во времена Святого Петра и Просветителя? Ту же ошибку допустил и Себастийский собор, который направил в Рим непоколебимого безумца книжника Абгара и его сына Султан-шаха. Кровью армянского народа, пролитой османскими и персидскими кинжалами, запятнан и католикос Сиза Азария Джухаеци, который также отклонил искреннюю дружбу святого папы. И неужели не правы мои братья, когда называют армян народом, наказанным богом за ошибки, puni de Dieu, как сказал священник доминиканского ордена Пиетро дела Валле? Сейчас, дорогой, кончаю, — сказал он, увидев нетерпеливый взгляд Воскана. — Завтра ты отправляешься в путь во имя святой цели, которой горю и я. И вот я спрашиваю: какую пользу принесет этому делу обращение к бездомному бродяге Маттеосу Цареци, когда можно опереться на братскую помощь всемогущего Рима, во власти которого хоть завтра, если, конечно, не помешают враги армянского народа, открыть здесь несколько типографий. Вот чем вызван первый вопрос, который я задал тебе: почему едешь не в Рим, а в Амстердам. Езжай и в Амстердам — всемогущий папа и там может помочь тебе, однако ни в коем случае не к Цареци; тебе, прекрасно усвоившему латинский, лучшему переводчику латинских священных писаний, моему любимцу, я готов дать лучшую рекомендацию для представления нашим братьям.

— Словом, индульгенцию, — усмехнулся Воскан.

— Улыбаешься, дорогой, однако следует плакать, — покачал головой Пиромали. — Скажи, что тебя связывает с этими отбившимися от истины, — то, что ты более пятнадцати лет страдал от них, или сплошной мрак и невежество, обжорство и торговля народами, которые видишь здесь вокруг себя? Разве такой была армянская церковь во времена Просветителя, связанная священными братскими узами с престолом святого Петра? Что дало армянам это упрямство, кроме смерти от руки неверных, руин и слез? Да, да, я только что читал брата Клементия Галана, — он указал на гигантский том, раскрытый перед ним. — Смотри, разве не справедлив и чист его голос, который заблудшие, увы, встречают проклятьями. Вот послушай, что говорит отец Галан, которого ни один армянин еще не превзошел в знании армян и армянской истории. Слушай, что он говорит, — продолжал он, повысив голос: — «О, земля Армянская, как блаженна ты была тогда и как украшена ты была могучей своей силой и славой бесподобной, когда была связана со святым престолом Петра. Но почему же ныне твои могучие князья налогоплательщиками стали, почему злато твое превратилось в простое железо, куда исчезли все великолепия твои?..» Почему? — обратился Пиромали с победной улыбкой к Воскану, прекратив чтение. — Потому что народ армянский слушал тех, кто вводил его в заблуждение, слушал смутьянов, тех, кто взращивал злые плевелы на идее единого и неделимого братства.

Воскан давно, с первых же дней своего знакомства с Пиромали, видел в нем притаившегося искусного иезуита и сдерживал себя лишь ради изучения латинского. И сейчас, когда он уже вступал на долгожданный путь, было опасно спорить с этим иезуитом, сорвать с него маску. Пиромали мог создать такие препятствия в стране франков, которые с первых же шагов погубили бы святую цель. О коварных стрелах, отравленных ядом инквизиции, Воскан слышал не раз. Против врага надо было использовать его же методы, его же маску. И Воскан уже освоил это. Его даже считали «почти ромейцем», а это было лучшей визитной карточкой в предстоящей поездке по Европе. Вот почему он смолчал и на сей раз.

Иезуита удивило его молчание. Он не ожидал такой реакции на свою речь.
— Смотри, дорогой, смотри, что говорит брат Галан об этих смутьянах, — сказал он, снова нагибаясь над раскрытым томом. — Не уста, а золото, не перо, а кинжал. Слушай: «Но почему же, о Мхитар, о Вардан, о Татеваци*, вы, о противники истины, почему стремлением ревностным и пером злобным ведете к гибели народ ваш и, сражаясь против ортодоксии, не помогаете главе всех христиан в борьбе его с бесчестием. О змеи, о порождения змей, почему своими ядовитыми зубами грызете священное лоно вскормившего вас некогда Рима... О хищные волки, по какому праву гоните вы стадо овец нашей священной церкви в объятия еретичества и отступничества».

_____________________________
* Видные деятели армянской церкви, боровшиеся против католичества.
_____________________________

— Достаточно, — прервал его Воскан. — Это мне знакомо, отец Погос...

— Да, сего достаточно, чтобы почувствовать справедливый гнев брата Галана против тех, кто обездолил народ армянский, — продолжал вдохновенно Пиромали. — Вот кто препятствует великому делу спасения армян. Однако напрасны сатанинские помыслы заблудших и смутьянов. Армяне, в конце концов, узрят своих настоящих друзей. Именно сегодня мой любимый собрат по ордену доминиканец отец Ру, который пришел сюда по делу несчастного отца Лонжо, замученного во имя Христа, сообщил мне радостную весть. На твоей далекой родине происходят обнадеживающие события, Воскан, дорогой, сатана опускается на колени перед истиной.

— Что случилось? — спросил Воскан взволнованно.

— Первая весть, правда, грустная, — ответил Пиромали, вздохнув, — скончался наш любимый брат Арканджелли... И он, как брат Глелу, умер во имя Христа вдали от священной земли... Мир его праху... Однако теперь его сменил отец Барнабас из театинского ордена, которому нет и двадцати пяти, преданный воин Христа. Дрогнуло сердце мое, когда весть о кончине любимого Арканджелли дошла до меня, но другая весть воодушевила меня, и я не единожды благословил священную память наших дорогих усопших. Их нет, но дело их живет. Наконец, три большие семьи, среди которых и знатный дом Шахриманянов, полностью присоединились к святой Римской церкви. Вот что спасет этот несчастный народ! Ведь достаточно одного движения руки святославного папы, и христианские короли Европы двинутся в новый крестовый поход для освобождения несчастной Армении из-под ярма беззаконников. Разве не так, дорогой Воскан?

— Но, отец Погос, почему эти христианские короли не помогли армянам, когда они, армяне, утратили свою независимость, помогая крестонесению? — не выдержал Воскан.

Пиромали удивленно пожал плечами:

— О каких временах ты говоришь, Воскан?

— О временах киликийского владычества, когда все члены армянского царского дома были католиками и подчинялись римскому папе. Вы, конечно, не забыли Леона VI Лусиняна,* который напрасно стучался в двери франкских королей и умер как несчастный армянский католик. Католичество не спасло армян, отец Погос, не спасло.

_____________________________
* Леон VI Лусинян — предпоследний царь Киликийского царства, властвовавший в 1374 — 1375 годах, когда государство уже находилось в агонии. Леон VI пытался распространять в Киликии католичество и во внешней политике опирался на Европу.
После падения Киликийского царства Леон VI еще семь лет находился в руках египетского царя Салых Салаха, а затем ему удалось выехать в Европу. Он побывал в Авиньоне у папы Климента VII, у кастильского короля Хуана I, который подарил ему Мадрид, Вильяреаль и Андухар. Кастилия и Арагон стремились к расширению политического и торгового влияния на Средиземном море и Востоке, и Киликия для них могла быть своего рода базой. Теми же соображениями можно объяснить и пышный прием, устроенный Леону VI Людовиком IX и Филиппом VI, проявлявшим интерес к крестовым походам на Восток. В качестве посла французского короля Леон VI побывал и в Лондоне, где был принят королем Ричардом II. Но ни одно из обещаний испанского, французского и английского королей освободить киликийских армян не было выполнено. Леон VI умер во Франции в 1393 году.

_____________________________

Пиромали великодушно улыбнулся.

— Грех так рассуждать, Воскан дорогой, — ответил он. — Как мог христианский мир спасти в те дни Киликийскую Армению, когда он даже Иерусалим не мог освободить из-под позорного ига сарацинов! Тяжелые времена были тогда для всего христианства, нельзя этого забывать, Воскан дорогой... Ты идешь уже? — спросил он, заметив, что гость поднимается, и сожалея, что разговор может прерваться на таком неблагоприятном месте.

— Рано утром я должен отправиться в путь.

— А караван?

— Сегодня вечером прибыл в Ереван вышедший из Исфахана купец Оваким. Он уходит в сторону Амстердама. Правда, мой путь немного удлинится, так как мы будем идти через русские и ливонские земли, но он земляк, с ним есть мои знакомые, которых я не видел более пятнадцати лет.

— Значит, вы пройдете через Львов! — воскликнул Пиромали, обрадованный, что разговор продолжается и уже в его пользу. — Ты там непременно встретишь отца Алоисия Пиду, лучшего моего друга. Он поможет тебе в осуществлении твоей цели. Я сейчас же сяду и напишу несколько писем — и ему и... если не возражаешь, Николу Торосовичу.

Последнее имя вызвало презрительную гримасу на лице Воскана, однако он сказал:
— Благодарю, отец Погос, я утром зайду за этими письмами, а теперь мне надо укладывать вещи, боюсь, что ворота не откроют... Доброй ночи.

— Иди с миром, дорогой Воскан...


XVI

Воскан вошел в монастырский двор в то время, когда кельи священников уже погрузились в глухое безмолвие. Не видно было ни одного огонька. Лишь откуда-то, как жалобный стон сердца, доносилось грустное псалмопение священника — ночного надзирателя.

«Я опоздал, он, наверно, уже отдыхает, — подумал Воскан. — Я больше, чем следует, просидел у этой хитрой лисы...»

Пройдя между мраморными могильными плитами, сверкающими в холодных лунных лучах, он свернул налево и направился в сторону монашеских келий. Чуть позже он осторожно прошел полутемный сводчатый коридор и, сдерживая дыхание, прижался ухом к одной из почерневших дверей.

Долго он ничего не слышал, но вот в тишине до его слуха донесся глухой стон, от которого его дотоле озабоченное лицо мгновенно просветлело, и он тихо постучался.

Изнутри ответили.

Воскан толкнул дверь и вошел.

— Благословен господь! — сказал он и нерешительно остановился на пороге.
В полутемной келье, где воздух был до удушья тяжелым, на жестком топчане, связанном из волоса, сидел, скрестив ноги, старик и тростниковой ручкой дописывал одну из последних страниц рукописи. Вокруг него в беспорядке были разбросаны старые и новые рукописи на армянском, фарсидском и греческом языках.

олеблющийся свет масляной свечи едва освещал его седую голову, тень которой застыла на выложенной камнем стене, покрытой зеленой плесенью, с местами осыпавшейся штукатуркой. Старик, по всей вероятности боясь потерять нить своей мысли, найденную в полумраке, лихорадочно дописывал фразу, и камышовая ручка в его слабой и дрожащей руке скрипела жалобно.

Закончив фразу, он посыпал песок на последние строчки и, захлопнув рукопись, посмотрел на Воскана. Теперь холодные лучи заиграли на его изможденном, пергаментном лице, испещренном морщинами. Редкие пожелтевшие от табака борода и усы резко контрастировали с густыми серебристыми бровями, нависшими над мудрыми грустными глазами. Судя по тому, как он писал, старик был близорук; теперь, сощурясь, он смотрел на Воскана, который все еще стоял на пороге.

— Это ты, Захария, почему не садишься? — обратился он к Воскану глухим, уставшим голосом.

— Нет, святой отец, это я, Воскан.

— Воскан? — мгновенно посветлев, улыбнулся старец. — Подходи, сынок, садись. А мне показалось, Захария. Он сегодня вернулся из Ованаванка. Несколько дней побудет у нас. Я ему рассказал о тебе, сказал, что завтра отправляешься, и он пожелал тебя увидеть. А почему ты опоздал? И Захарии нет.

— Я с трудом вырвался от этого красноречивого иезуита, — ответил Воскан, сев рядом со стариком на матрац.

— Пиромали? — спросил старик, нахмурившись.

— Да, святой отец Аракел...

Старик подпер голову рукой и грустным, немигающим взглядом смотрел на рукопись, лежащую перед ним.

— Знаешь что, сынок, — заговорил он, — за то, что ты получил, за то, что приобщился к науке, благодари бога и в первую очередь этого человека. Конечно, нельзя забывать, что и он обязан тебе знанием нашего языка, в котором так преуспел, что даже составляет словарь... Но нет сомнений, что этот человек больше дал тебе, чем взял, хотя больше унес из нашей страны, чем принес... Ты меня, конечно, понимаешь — он один из самых заклятых врагов несчастных армян, испытанный агент иезуитской школы Урбана, не менее опасный, чем Клементий Галан, отец Лонжо, отец Ру и разоритель нашего народа Никол Торосович...

— Они такие же опасные для нас враги, как некогда Рим и Византия, — продолжал он после небольшого молчания. — Нынешняя франкская страна именем христианства преследует те же злобные цели по отношению к нашему народу, которому и так тяжко под ярмом османцев и персов; мы обнаружили это еще раньше, когда занимались вопросом, с кем нам быть, — с ними или с персами. Однако наши отцы тогда оказались умными. По совету Саака Партева и создателя нашей письменности святого Месропа лучшие молодые люди нашей земли отправились в Рим и Византию, Афины и Антиохию, чтобы принести свет науки в темную армянскую страну. Так и ты сегодня поступаешь, сынок. Изучив язык латинский и преуспев в науках, ты пошел тем же путем, что и наши блаженные просветители. Только...

Старец долго смотрел в грустные глаза Воскана.

— Только одного я боюсь, — добавил он и снова замолчал.

— Чего, святой отец Аракел? — спросил Воскан дрожащим голосом.

— Чтобы ты не стал «сектантом», в чем тебя обвиняют наши здешние тунеядцы. С пренебрежением называли «сектантами» в свое время мракобесы-клерикалы и Давида, и Парбеци,* и Езника,** и других просветителей, однако они своей самоотверженной патриотической работой доказали, что это не так. Как говорил наш светлой памяти отец истории, лживые духовники, высокомерные и тщеславные клерикалы наградили просветителей Армении презрительной кличкой «переводчики», видя в их святом деле смерть армянского духа и растление письменности. Но ошибались гнусные архимандриты и самовлюбленные пустынники, которые, как пиявки, до сих пор продолжают сосать животворную кровь народа... Ты сейчас, сынок, наверно, думаешь: едва избавился от отца Погоса, и вот теперь святой отец Аракел... Но нет, я не хочу омрачить твое сердце перед путешествием, хотя лучше огорчаться вначале, чтобы не плакать в конце... Я как отец сегодня обязан сказать тебе то, что хотел бы услышать сам, будь я на твоем месте, ибо тот путь, который лежит перед тобой, был и моим путем — почетным путем подвижников. Ты не обижен, сынок?

_____________________________
* Газар Парбеци (Лазарь Парбский), священник, автор «Истории Армении», которую написал по заказу Вагана Мамиконяна, выдающегося государственного деятеля V века. Подвергавшийся преследованиям со стороны отсталых невежественных духовников, Парбеци, в то время настоятель Вагаршапатского монастыря, вынужден был бежать из Армении. По пути он написал известное письмо Вагану Мамиконяну — ценный исторический документ, сохранившийся до наших дней. Покровительство Вагана изменило его судьбу. Он вернулся в Армению и там написал свою «Историю».
** Езник Кохбаци — один из учеников Месропа Маштоца, первый выдающийся армянский философ. В своем труде «Опровержение ересей», написанном в 40-х годах V века, Езник выступает против «ересей» своего времени — язычества, зороастризма — и проповедует христианство, тем самым давая идейное выражение борьбе армянского народа против персидского ига.

_____________________________

— Аракел, святой отец, — прошептал почти с мольбой Воскан, — почему меня должен обидеть добрый совет?

— Ну, в таком случае слушай, сынок. Горько слышать правду, но плод правды сладок. Никто в стране армянской и в Эчмиадзине сейчас не искусен в латинском так, как ты. Это оружие в твоих руках, служащее твоей святой цели, которая есть и наша цель. Но сейчас ты на неправильном пути.

— Как? — удивился Воскан.

— Усвоив язык латинский, ты приносишь армянскому языку вред, в то время как должно быть наоборот...

Воскан побледнел.

— Ты должен обогатить наш язык, сынок.

— Я это никогда не забуду, Аракел, святой отец.

— И будешь благословен, сын мой, — сказал старец, обрадованный не столько словами Воскана, сколько его искренней взволнованностью.

На миг наступило молчание.

— А вы кончаете вашу историю? — спросил Воскан робко.

Старец скромно улыбнулся.

— С божьей помощью... Уже последние страницы. Сегодня начал «Историю, минувшую над землею израильскою», а потом, наверно, напишу еще одну главу: «Причина, по которой трудился я над историей сией», где вспомню светозарного Филиппоса: он толкнул меня, смиренного, на этот тяжелый подвиг. Жаль, что нет его в живых. Прошло одиннадцать лет...

— Слышал, что вначале вы не соглашались, это правда? — спросил Воскан.

— Правда. Я считал, что мои знания не позволят мне выполнить сей каторжный труд, и телесно был болен, как и теперь... Но не смог я отказать учителю и начал писать. Однако вскоре пришел в отчаяние, чувствуя, что не готов, что не только нищ и скуден я, но и в коловращении научном не сведущ... И началась моя скитальческая жизнь, которая длилась без малого семь лет. Я успел написать лишь историю последних шестидесяти лет.

— Где вы скитались, святой отец?

— Я прошел пешком всю Грецию, которую латиняне именуют Малой Азией, потом спустился в Иран, несколько месяцев оставался в родных местах, потом перешел в Исфахан, Новую Джульфу...

— Новую Джульфу? — воскликнул Воскан, чувствуя, что у него спирает дыхание.

— Да, в то время ты уже был здесь, — грустно подтвердил старец. — Это было несколько лет тому назад. Я посетил могилу Кесараци, встретил и Симеона... Он очень постарел.

— Расскажите, святой отец, расскажите!

— Он мне показал изданное в Новой Джульфе в тысяча шестьсот сороковом году «Житие святых» и рассказал о событиях, в которых ты участвовал.

— Но то, что вы видели, не наше «Житие», эта книга была напечатана уже после меня, а нашу сожгли. Мы хотели и «Песенник» напечатать.

— Знаю, сын мой. Обо всем этом мне подробно рассказал выдающийся художник, который уже ослеп.

— Варпет Минас? Неужели он ослеп?..

— Ослеп, — повторил, вздохнув, старец. — Я видел некоторые из расписанных им дворцов. Был и у Ходжи Сафраза, и меня глубоко взволновал чудный образ, который был написан на одной из стен комнаты.

— Ангел среди цветов...

— И ты видел?

Воскан низко опустил голову...

В этот миг дверь открылась, и вошел маленького роста священник с черной длинной бородой. Воскан впервые видел его, но сразу же догадался, что это и есть тот самый Захария из Ованаванка, о котором говорил старец.

— Да не погаснет ваш свет, — сказал вошедший, переступая порог кельи, и, хромая, подошел к ним. — Не архимандрит ли Воскан это? — обратился он к старцу, посмотрев своими острыми глазами на Воскана.

— Это он, Захария, знакомьтесь.

Воскан и вошедший пожали друг другу руки.

— Разреши, я лучше познакомлю, — сказал старец, улыбнувшись, — завтра у нас не будет времени. Я о тебе, Воскан, рассказывал нашему Захарии. Остается тебе узнать о нем. Он историк, да... Захария Канакерци.

Воскан в изумлении смотрел на изрытое оспой лицо Захарии. Он впервые слышал это имя.

— Ну какой там историк, святой отец Аракел, — возразил Захария. — Я только что начал и никому неизвестен... Кто знает, какая глупость выйдет из-под моего пера?

— Ну, ну, ты ведь не старый и жалкий, как я, — заметил старец с добродушной улыбкой, — слава богу, ты молод и живешь при католикосе Акопе, который может быть полезным тебе. Больше веры, больше веры в дело, — добавил он, помахав пальцем. — Веру утвердит не человек, а дело человечье. Да, то же самое я скажу и Воскану нашему, хотя о его силе воли мне с восхищением говорил дивный нагаш.

— Варпет Минас? — словно сквозь сон проговорил Воскан.

— В своей истории вспомнил его, — сказал старик. — Такие люди не только полотна и стены украшают, но и историю.

— Можно, святой отец, прочесть? — прошептал Воскан, вглядываясь в рукопись старца.

Архимандрит Аракел, улыбнувшись, кивнул.

Воскан дрожащими руками взял рукопись и раскрыл первую страницу; там красивыми, но неуверенными буквами был написан заголовок: «История Аракела архимандрита Даврижеци».

— Дай, Воскан, — сказал Даврижеци и, перелистав рукопись, нашел то, что интересовало Воскана, и протянул ему. — А теперь читай, сын мой, мои глаза уже немощны.

Воскан наклонился к колеблющемуся пламени свечи и срывающимся от волнения голосом начал читать:

— «Сей мастер Минас достиг высот своего живописного и украшательского искусства, поелику в отроческом возрасте посчастливилось ему поехать в город Периа, сиречь Алеппо. И там обрел одного художника-мастера от народа франков, учился у того мастера-франка и после учения стал самостоятельным мастером. И придя в Исфахан, жил в доме своем. Дом сей находился в местности Джульфа, и был он зело прекрасен. И по причине больших возможностей, заложенных в его благолепном искусстве, он вхож стал ко всем именитым людям Джульфы, где и украшал их дома и дворцы. Подобным же образом и сын Ходжи Назара Ходжа Сафраз привел его в дом свой расписать стены залы цветами и иконами»...

Слезы покатились по густой бороде Воскана, украшенной серебристыми нитями, он не мог продолжать... читая последние слова, он сквозь слезы словно опять увидел стену класса, где в искрящихся радугой солнечных лучах улыбалась среди цветов, сплетенных в венки, Тангик.

Два историка удивленно смотрели на него, не понимая, что вызвало его слезы.
Воскан вытер слезы рукавом схимы и, свернув рукопись, осторожно положил ее на пол.

— Видимо, вы были настоящими друзьями, — сказал Даврижеци сочувственно и ласково.

— У меня никогда не будет сил его забыть, — прошептал Воскан, отвечая одновременно и себе и Аракелу. — Ибо он хоть и слеп, солнечным светом наделен. И он тоже не забыл меня...

— Он, наверно, послал тебе письмо с караваном купца Овакима, — высказал предположение старец.

— Уста прислал нечто более дорогое, чем письмо, — ответил Воскан и, расстегнув схиму, извлек тетрадь в кожаном переплете.

— Что это такое?

— Образцы букв нашей первой сгоревшей типографии, которые он выгравировал своей рукой, — ответил Воскан, — вот, смотрите...

— Божественно! — воскликнул восхищенный Захария, наклонившись над раскрытой страницей тетради, где было нарисовано несколько заглавных букв армянского алфавита. — Какая нежная рука и какая фантазия!..

— Захария не только историк, он был и ювелиром, — сообщил Даврижеци.

— В самом деле? — удивился Воскан.

Канакерци скромно улыбнулся.

— Живя в Иране, я видел работы их известных резчиков, — сказал он, — но эти — восхитительны...

— Ты был в Иране?

— В местечке Гюлипакан, в годы детства, когда я был зимми... Ты, конечно, знаешь, что такое зимми? Раб-христианин...

— Знаю, — вздохнул Воскан, вспомнив одинокое надгробие, оставшееся в Хоррамабаде.

— Потом вместе с братом Хачатуром мы стали беженцами и в деревне Миавор близ Казаха открыли ювелирную лавку в доме Мелика Ата...

— После чего стал дьяконом в Ованаванке, — сказал Даврижеци.

— Интересная одиссея, — глядя в искрящиеся задором глаза молодого человека, дружески сказал Воскан.

— Такова судьба армянина, — добавил Захария. — Жизнь любого армянина — необычная история...

— Вы все непременно напишете об этом.

— Если господь даст силы, оставим грядущим поколениям...

— Даст, — сказал Даврижеци уверенно, — поелику господь есть вера, любовь и надежда человека. Я добавлю — и воля человека. Вот перед вами плод этой любви, веры, воли и надежды, — добавил он, указав на буквы.

И они в немом восторге продолжали рассматривать бессмертное творение ослепшего художника.

— Он, наверно, послал их как образцы для литья? — спросил Захария.

Воскан подтвердил кивком головы.

— Я просил его об этом несколько месяцев тому назад, когда имел упования на апостольство свое. И он выслал.

— Когда я многие годы тому назад встретил его, он мне рассказывал о тебе, — сказал Даврижеци. — И с большим сожалением вспоминал первую типографию. Однако он всегда повторял, что ты не забудешь дело нашей письменности.

— Мы в этом вдвоем поклялись, — ответил Воскан, вздохнув. — И с какой любовью он гравировал... Я обещаю, варпет, с божьей помощью в первую же очередь напечатать этими буквами твою «Историю».

Даврижеци опустил голову.

— Почему меня, смиренного, если есть светозарные Отец истории*, Парбеци, Шнорали, Нарекаци...

_____________________________
* Хоренаци.
_____________________________

— И их я не забуду, варпет, и нового своего друга, — сказал Воскан, повернувшись к Захарии. — Я надеюсь, что и он успешно завершит свою «Историю».

— Аминь, — сказал старец, не отрывая взгляда от свечи. — История народа — это его душа, а душа — свет, который не должен погаснуть.

— Как красива эта «А»! — воскликнул Захария, продолжающий рассматривать буквы.
Воскан улыбнулся.

— Я помню тот день, когда он гравировал эту букву, хотя с тех пор прошло двадцать три года... Видите, он уподобил ее орлу... Когда я его спросил почему, он мне ответил: «А» — это Айастан, это армяне, а орел с распростертыми крыльями, летящий к свободному Масису, всегда был военной эмблемой Армении. Он выгравировал эту букву для песни «Земля армянская». Ведь мы и «Песенник» хотели напечатать...

— Он был большим патриотом, — прошептал словно сквозь сон Даврижеци.

— И светлой творящей мыслью, — добавил воодушевленный Воскан. — «К», видите, похожа на крунк, крунк армянского скитальца. «Л» и «С» — лампады... Он так и говорил, что они должны напоминать пламя с огненными языками, — «Лампадо блещущий свет воссиял».

— Смотрите, смотрите, «З», — задыхаясь, прошептал молодой историк, — головка в виде щита, сидящего на мече...

— Он говорил: «З» должен напоминать зэнк, воина, и самоотверженных ополченцев.

— А почему «Т» такое? — спросил опять Захария, прищурив глаза и стараясь проникнуть в тайный смысл орнамента, — дева, опрокинутая вниз головой, с разметавшимися прядями волос...

Даврижеци оторвал взгляд от лампы и взглянул на тетрадь с образцами.

— Будто плачет, — прошептал он глухим голосом.

Воскан молчал. Был миг, когда он хотел повторить слова варпета Минаса — что это гравировалось не для тиранов, но комок застрял в горле...

И в таинственной тишине историк Захария Канакерци, наклонившись и делая ударение на каждом слоге, прочел слова, написанные, словно во тьме, неуверенными буквами возле опрокинутой горестной девы:

— «Во имя святой письменности, Воскан, не забудь сию...»


На следующий день, вечером, караван купца Овакима, вышедший из Еревана, остановился на ночлег. Застыв как статуя, священник стоял, устремив взгляд на снежную вершину Арарата, сияющую в золотистых лучах заката. Его губы едва заметно шевелились:

— Не забуду... Не забуду...

Часть 1   Часть 2   Часть 3   Часть 4

 

Дополнительная информация:

Источник: Ованес Гукасян. "Воскан Ереванци" - исторический роман. Перевод с армянского В. Долуханяна. «Советский писатель», Москва, 1972г.

Предоставлено: Сергей Фарманян

См. также:

Рассказ Ованеса Гукасяна "Аса фетида"

Design & Content © Anna & Karen Vrtanesyan, unless otherwise stated.  Legal Notice